Виделись они, конечно, нечасто: один жил в Нью-Йорке, а другой в Нью-Джерси, и, поскольку Ной бывал потенциально доступен лишь тридцать восемь дней в году, вместе за полтора года после свадьбы они оказались всего раз шесть-семь. Фергусону хотелось бы чаще, но и этого хватило, чтобы прийти к каким-то выводам относительно отцовства дяди Дона, которое разительно отличалось от поведения его собственного отца, однако отличалось и от того же у Бронштейна и Соломона. Но, опять же, Ной был особым случаем: тщедушный негодник с кривыми зубами, кто не имел никакого сходства с детьми этих других мужчин, и обращаться с ним требовалось по-особенному. Ной вообще был первым циником, с кем познакомился Фергусон, озорным проказником и болтливым умником, смышленым, сообразительным дальше ехать некуда, и умным, и потешным одновременно, мыслителем гораздо более шустрым и искушенным, чем Фергусон на том рубеже, а следовательно, общаться с ним было наслаждением, если ты ему друг, кем Фергусон к этому моменту наверняка уже и был, вот только Ной жил со своей матерью, а с отцом виделся лишь тридцать восемь дней в году и в то время, что они с ним проводили вместе, вечно испытывал отцово терпение, однако с чего бы ему и не быть настроенным против своего отца, размышлял Фергусон, раз дядя Дон его, по сути, бросил, когда ему было пять с половиной лет. У Фергусона развилась к Ною великая нежность, но он также знал, что его кузен может быть невозможным, возмутительным, раздражающим паразитом, и потому его добрые чувства несколько делились между отцом и сыном, солидарность с брошенным мальчиком, но еще и некоторое сочувствие к отцу-бесхребетнику, и совсем немного погодя Фергусон понял, что дядя Дон хочет от него, чтобы он тоже ходил на их отцовско-сыновние встречи с Ноем, чтобы служить им буфером, умеряющим присутствием, отвлечением. И вот они втроем отправлялись на стадион «Эббетс-Фильд» смотреть, как «Хитрецы» играют с «Филями», ходили в Музей естественной истории глядеть на кости динозавров, были на спаренном сеансе фильмов с братьями Маркс в кинотеатре повторного проката возле «Карнеги-Холла», и Ной всегда начинал день с череды озлобленных острот, дразня своего отца за то, что тащит его в Бруклин, потому что отцам так полагается делать, разве нет, запихивать своих мальчишек в жаркие вагоны подземки и возить их на бейсбольные матчи, хотя отцу на бейсбол наплевать с высокой колокольни, или же: Видишь в диораме пещерного человека, пап? Сначала я подумал, что смотрю на тебя, – или же: Братья Маркс! Думаешь, они нам родственники? Может, надо написать Брюзге и спросить у него, не он ли мой настоящий отец. Правда же была в том, что Ной обожал бейсбол и, хоть сам играть в него был прискорбно неспособен, знал средние очки всех до единого «Хитрецов» и таскал в нагрудном кармане автограф Джеки Робинзона (который ему добыл отец). Правда заключалась в том, что Ноя завораживала каждая выставка в Музее естественной истории, и ему не хотелось уходить из здания, когда отец говорил, что им пора. Правда в том, что Ной ухохатывался до умопомрачения на «Утином супе» и «Мартышкиных проделках», а из кинотеатра выходил с воплями: Ну и семейка! Карл Маркс! Брюзга Маркс! Ной Маркс! Миром правят Марксы!

Все эти бури и стычки, эти внезапные затишья и всплески одержимой веселости, эти чередующиеся припадки хохота и агрессии отец Ноя терпел со странным и неколебимым спокойствием, никогда не отвечая на оскорбления сына, отказываясь поддаваться провокациям, снося все нападки молча, покуда ветер снова не принимался дуть в другую сторону. Таинственная, ни на какие другие не похожая разновидность родительского поведения, казалось Фергусону, и дело не столько в том, что мужчина сдерживается, а в том, что позволяет своему мальчишке наказывать его за совершенные проступки, подвергая себя этим поркам как каре. Ну и причудливая же они парочка: раненый мальчишка, каждым своим актом враждебности к отцу вопящий о любви, и раненый отец, весь исходящий любовью в том, что никогда его не лупит, позволяет быть избитым себе. Впрочем, когда воды успокаивались, когда военные действия временно прекращались, и отец и сын плыли в своей лодочке вместе, Фергусон отмечал одну крайне любопытную штуку: дядя Дон разговаривает с Ноем так, будто тот взрослый. Никакой снисходительности, никаких отцовских поглаживаний по голове, никакого установления правил. Когда говорил мальчишка, отец его слушал. Когда мальчишка задавал вопрос, отец на него отвечал так, словно сын – его коллега, и когда Фергусон слышал их беседу, он не мог немного не завидовать, ибо ни в какой раз его собственный отец с ним так не разговаривал – ни с таким уважением, ни с таким любопытством, ни с таким удовольствием, читавшимся по глазам. В общем и целом, заключил он, дядя Дон – хороший отец, не без недостатков, быть может, а то и вообще пропащий, но тем не менее отец хороший. И кузен Ной – превосходный друг, хоть иногда и бывает чокнутый.

Утром в понедельник в середине июня мать Фергусона за завтраком поставила его в известность, что к концу лета они переезжают в новый дом. Они с отцом на следующей неделе закрывают сделку, а когда Фергусон спросил у нее, что это значит, мать объяснила, что закрытие – это такой жаргон недвижимости, значит покупку дома, и как только они отдадут деньги и подпишут бумаги, новый дом будет их. Это само по себе было мрачно, но затем она сказала еще и такое, что Фергусона поразило своей возмутительностью и неправильностью. К счастью, продолжала его мать, мы также нашли покупателя на старый дом. Старый дом! О чем она говорит? Они завтракают сейчас в этом доме, они сейчас в этом доме живут, и, пока не соберут вещи и не переедут на другой край города, у нее нет права говорить о нем в прошедшем времени.

Чего такой угрюмый, Арчи? – спросила его мать. Это же хорошие новости, а не плохие. А у тебя такой вид, точно кто-то на войну уходит.

Он не мог ей сказать, что надеялся на то, что их дом никто никогда не купит, никто не захочет в нем поселиться, потому что все будут видеть, как Фергусонам он подходил больше, чем кому бы то ни было еще, а если его мать и отец не смогут продать дом, им не по карману будет новый, а оттого они вынуждены будут оставаться там же, где живут. Он не мог сказать ей этого, потому что мать была такой счастливой с виду, счастливее он уже давно ее не видел, а видеть мать счастливой – с этим мало что сравнится, и все же, и все же – теперь пропала его последняя надежда, и все это совершалось у него за спиной. Покупатель! Кто эта неведомая личность и откуда он такой взялся? Никто никогда ничем с Фергусоном не делился до того, как что-то происходило, вечно все обустраивалось у него за спиной, а он сам тут ни слова сказать не мог. Ему нужно право голоса! Ему осточертело быть ребенком, его тошнит от того, что им вечно все помыкают да распоряжаются. Америка – якобы демократия, а он живет при диктатуре, и он ею сыт по горло, сыт по горло, сыт по горло.

Когда это случилось? – спросил он.

Только вчера, сказала мать. Когда ты был в Нью-Йорке с дядей Доном и Ноем. История тут вполне поразительная.

Это как?

Помнишь мистера Шнейдермана, того фотографа, у которого я работала, когда была молодой?

Фергусон кивнул. Еще б он не помнил мистера Шнейдермана, сварливого старого сморчка, кто раз в год приходил к ним ужинать, с белой козлиной бородкой, который сербал суп, а однажды пукнул за столом, а сам этого даже не заметил.

Так вот, сказала мать, у мистера Шнейдермана два взрослых сына, Даниэль и Гильберт, оба примерно ровесники твоему отцу, и вчера Даниэль с женой приходили к нам обедать – и знаешь что?

Все понятно.

Поразительно, правда же?

Наверное.

У них двое детей, мальчику тринадцать, девочке девять, и девочка эта, Эми, такая хорошенькая, что я таких даже и не видела никогда. Мальчишки по ней будут сохнуть, Арчи.

Вот и молодец.

Ладно, зануда, а вдруг так окажется, что она будет жить в твоей комнате? Что ты на это скажешь?

Тогда это будет ее комната, а не моя, поэтому мне-то какое дело?

Школьный год закончился, и на следующие выходные Фергусона отправили с ночевками в лагерь где-то в штате Нью-Йорк. Из дома он уезжал впервые, но ехал без ужаса или принуждения, потому что с ним туда отправлялся Ной, а на самом деле как раз тогда дом ему надоел, он устал от всех этих разговоров о старых домах, что вовсе не были старыми, и о хорошеньких девочках, которые присвоят его комнату, и два месяца в деревне наверняка отвлекут его от всех этих отягчающих раздражений. Лагерь «Парадиз» располагался в северо-восточном углу округа Колумбия, неподалеку от границы с Массачусетсом и предгорий Беркширов, и родители его предпочли отправить его туда потому, что Ненси Соломон знала кого-то, кто знал кого-то, чьи дети много лет ездили в этот лагерь и ничего, кроме хорошего, сказать о нем не могли, и как только Фергусона туда записали, его мать поговорила со своей сестрой, которая затем поговорила со своим мужем, и Ноя туда записали тоже. Фергусон с двоюродным братом уезжали с вокзала «Гранд-Централ» с большим отрядом своих солагерников, почти двести других мальчишек и девчонок в возрасте между семью и пятнадцатью, и через пару минут после того, как они сели в поезд, дядя Дон отвел Фергусона в сторонку и попросил его присматривать за Ноем, чтобы тот не попал ни в какие переделки и к нему не приставали другие мальчишки, а поскольку дядя Дон так на него рассчитывал, что означало: он в Фергусоне видит что-то крепкое и надежное, – Фергусон пообещал дяде Дону, что сделает все возможное, чтобы у Ноя была защита.

К счастью, лагерь «Парадиз» местом был вовсе не суровым, и совсем скоро Фергусон сообразил, что можно и расслабиться. Дисциплина была нестрогая, и, в отличие от бойскаутских или религиозных лагерей, в чьи цели входило укреплять в молодежи характер, руководство лагеря «Парадиз» придерживалось менее возвышенной цели сделать жизнь там как можно более приятной. В первые дни, проведенные в лагере, пока Фергусон начинал приспосабливаться к новой среде, он сделал несколько интересных открытий, среди них – тот факт, что он единственный из всех мальчишек у него в отряде, кто живет в предместье. Все остальные были из Нью-Йорка, и его окружало множество городских пацанов, выросших в таких районах, как Флетбуш, Мидвуд, Боро-парк, Вашингтон-Хайтс, Форест-Хиллс и Гран-Конкурс, бруклинские мальчишки, манхаттанские мальчишки, мальчишки из Квинса, из Бронкса, сыновья среднего класса и ниже-среднего класса – школьных учителей, бухгалтеров, госслужащих, барменов и коммивояжеров. До того времени Фергусон предполагал, будто частные летние лагеря предназначены исключительно для детей богатых банкиров и адвокатов, но тут он, очевидно, ошибался, а затем дни шли, он выучил, как звать десятки мальчишек и девчонок, и по именам, и по фамилиям, – и тогда понял, что все в этом лагере евреи, от его хозяев, мужа и жены (Ирвинга и Эдны Кац), до старшего вожатого (Джека Фельдмана), вожатого и младшего вожатого в его собственном отряде (Гарви Рабиновича и Боба Гринберга), вплоть до последнего из двухсот двадцати четырех отдыхающих, приехавших сюда на все лето. Средняя школа, куда он ходил в Мапльвуде, населена была мешаниной протестантов, католиков и евреев, а здесь теперь были одни евреи, и только евреи, и впервые за свою жизнь Фергусон оказался засунут в этнический анклав, в своеобразное гетто, только в данном случае гетто на свежем воздухе, с деревьями и травой, а в синем небе над головой порхали птички, и как только он освоился с новизной ситуации, она перестала иметь для него какую бы то ни было важность.

Больше всего же засчитывалось то, что все дни свои он проводил за нескончаемыми приятными занятиями – не только теми, с какими уже был знаком, вроде бейсбола, плавания и настольного тенниса, но и разнообразными новинками, куда входили стрельба из лука, волейбол, перетягивание каната, гребля, прыжки в длину и, что было всего лучше, чудесное ощущение плавания на каноэ. Мальчиком он был крепким и спортивным, его естественно привлекали такие физические занятия, но хорошо в лагере «Парадиз» было то, что занятия можно было выбирать, и для тех, кто не был расположен к спорту, имелись живопись, гончарное дело, музыка и театр, а не грубые состязания с битами и мячами. Единственным обязательным занятием было плавание, два получасовых заплыва в день, один до обеда и один до ужина, но всем нравилось прохлаждаться в воде, и если ты не был опытным пловцом, можно было просто плескаться на озерном мелководье. Стало быть, когда Фергусон отбивал навесные на одном краю лагеря, Ной рисовал в павильоне искусств на другом его краю, и пока Фергусон скользил по воде в своем любимом каноэ, Ной деловито репетировал пьесу. Малорослый, странный с виду Ной лип к Фергусону лишь первую неделю, пока нервничал и не был уверен в себе, без сомнения ожидая, что кто-то начнет ставить ему подножки или обзываться, но эта угроза так и не осуществилась, и вскоре он уже начал приживаться, подружился с какими-то другими мальчишками, и его соседи по отряду покатывались со смеху, когда он изображал Альфреда Э. Ноймана, и он даже (Фергусона это поразило до глубины души) за это время сумел загореть.

Разумеется, случались разногласия, стычки и, время от времени, драки, ибо этот лагерь «Парадиз» был отнюдь не настоящим парадизом, а, насколько это виделось Фергусону, не представлял собой ничего необычного, однажды, когда он чуть не подрался с другим мальчишкой, причина их размолвки была настолько смехотворна, что он так и не собрался с духом ударить того по-настоящему. Стоял 1956 год – один из той череды многих годов, когда Нью-Йорк располагался в самом центре бейсбольной вселенной, со своими тремя командами, что господствовали в спорте целое десятилетие, «Янки», «Хитрецами» и «Гигантами», и, если не считать 1948 года, по крайней мере одна из этих команд, а бывало, и две каждый год играли в Чемпионате США, начиная с первого года жизни Фергусона. Нейтралитет не сохранял никто. Все до единого мужчины, женщины и дети в Нью-Йорке и окружающих его предместьях болели за какую-нибудь команду, по большей части – с пылкой преданностью, и все болельщики «Янки», «Хитрецов» и «Гигантов» презирали друг дружку, что приводило ко множеству бессмысленных ссор, время от времени кому-нибудь давали по лицу, а однажды произошел печально известный случай гибели при перестрелке в баре. Для мальчишек и девчонок поколения Фергусона самое длительное разногласие восходило к вопросу, у какой команды лучший центрфилдер, ибо все трое были превосходными игроками, лучшими на этой позиции где бы то ни было в бейсболе, среди превосходнейших во всей истории этой игры, и молодые люди профукивали многие часы на выяснения сравнительных достоинств Дюка Снайдера («Хитрецы»), Микки Мантла («Янки») и Вилли Мейса («Гиганты») – и до того горячи были поклонники каждой команды, что по большинству они слепо защищали центрфилдера своего клуба из чистой, несгибаемой верности. Фергусон болел за «Хитрецов», потому что его мать выросла в Бруклине болельщицей «Хитрецов» и привила ему с детства любовь к неудачникам и безнадежным случаям, поскольку «Хитрецы» в детстве его матери были командой неуклюжей, часто даже жалкой, теперь же превратились в мощный локомотив, в царствующих чемпионов мира, сопоставимых со всемогущими «Янки», и из восьми мальчишек, живших с Фергусоном в то лето в одной спальне, трое болели за «Янки», двое за «Гигантов», а остальные трое – за «Хитрецов», и среди них Фергусон, Ной и мальчик по имени Марк Дубинский. Однажды днем во время тихого часа длиной сорок пять минут, который следовал за обедом и обычно тратился на чтение комиксов о Супермене, писание писем и изучение счета боксерских поединков двухдневной давности в газете «Нью-Йорк пост», Дубинский, чья койка стояла слева от Фергусоновой (Ной располагался справа), снова поднял вековечный вопрос, сообщив Фергусону, насколько стойко он доказывал превосходство Снайдера над Мантлом в утренней дискуссии с двумя болельщиками «Янки», полностью рассчитывая на то, что тоже болевший за «Хитрецов» Фергусон примет его сторону, но Фергусон этого не сделал, поскольку, как бы ни преклонялся он перед Дюком, сказал он, Мантл играет лучше, а помимо всего прочего, Мейс еще лучше Мантла, хоть и на волосок, быть может, но явно лучше, и чего это ради Дубинский упорствует в заблуждении, когда перед ним факты? Ответ Фергусона был настолько неожиданным, настолько невозмутимым в утверждениях, настолько дотошным в сокрушении веры Дубинского в силу самой веры, побеждающей разум, что Дубинский обиделся, свирепо оскорбился и миг спустя уже стоял над койкой Фергусона и орал на него во весь голос, обзывая его изменником, атеистом, коммунистом и двуличной липой, а также что ему, возможно, следует заехать Фергусону под дых, чтобы его хорошенько проучить. Когда Дубинский уже сжал кулаки, готовясь наскочить на Фергусона, тот сел и сказал ему: Давай-ка полегче. Можешь думать, что хочешь, Марк, сказал он, но я тоже имею право на собственное мнение. Нет, не имеешь, ответил Дубинский, по-прежнему вне себя, если ты настоящий сторонник «Хитрецов» – не имеешь. Фергусону было неинтересно драться с Дубинским, который обычно не бывал склонен к такому вспыльчивому поведению, но в тот день, казалось, сам нарывается на драку, что-то в Фергусоне его раздражало, и он хотел разломать их дружбу на куски, и покуда Фергусон сидел на своей койке, размышляя, удастся ему заболтать противника и выпутаться из создавшегося положения или все же он будет вынужден встать и подраться, неожиданно вмешался Ной. Мальчики, мальчики, произнес он эдаким низким, мрачно смешным голосом папы-которому-виднее, сейчас же прекратите эти бессмысленные ссоры. Нам же всем известно, кто на самом деле лучший центрфилдер, правда же? И Фергусон, и Дубинский обернулись и посмотрели на Ноя, который лежал у себя на койке, подперев рукой голову. Дубинский сказал: Ладно, Арфо, выкладывай – но лучше, если ответ у тебя будет правильный. Привлекши их внимание, Ной теперь на миг умолк и улыбнулся – дурацки, однако необычайно восхитительно, и улыбка эта засела в памяти Фергусона и больше так и не покинула ее, не потерялась, а вспоминалась снова и снова, когда он вырастал из детства к отрочеству, а затем и ко взрослости, молниеносный проблеск чистейшей, дикоглазой причуди, что явила истинную душу девятилетнего Ноя Маркса на ту секунду или две, что длилась, и тут Ной завершил стычку одним коротким словом: Я.

В первый месяц Фергусон даже не задумывался о том, как он счастлив в этом месте. Слишком увлекали его занятия, чтобы помедлить и задуматься о своих чувствах, он слишком погрузился в настоящее, чтобы глядеть мимо или за него, жил мгновеньем, как выразился его вожатый Гарви о хороших спортивных выступлениях, а это, возможно, и было подлинным определением счастья – не знать, что ты счастлив, не заботиться ни о чем, кроме того, что ты жив и жив сейчас, но вот неизбежно замаячил родительский день – воскресенье, отмечавшее середину их восьминедельной лагерной смены, и за те дни, что этому воскресенью предшествовали, Фергусон с испугом осознал, что он вовсе не ждет новой встречи с родителями, даже с матерью, по которой, как он думал, будет ужасно скучать, но не скучал, разве что какими-то разрозненными и мучительными вспышками, а особенно с отцом, который за последний месяц начисто стерся у него из памяти и уже, казалось, для него не считается. В лагере лучше, чем дома, понял он. Жизнь с друзьями богаче и удовлетворительней жизни с родителями, а это означало, что родители для него не так важны, как он считал раньше, мысль еретическая, даже революционная, которая заставила Фергусона крепко задумываться, когда он по ночам лежал на своей койке, – и тут настал день приезда, и когда он увидел, как его мать выходит из машины и направляется к нему, – неожиданно поймал себя на том, что старается не расплакаться. Какая нелепость. Как ужасно стыдно так себя вести, подумал он, и все же что он мог поделать – только кинуться к ней в объятия и подставиться ее поцелуям?

Однако что-то было не так. С родителями Фергусона в лагерь должен был приехать и дядя Дон, однако его с ними не было, и когда Фергусон спросил у матери, почему тут нет отца Ноя, та натянуто на него посмотрела и ответила, что объяснит позже. Позже случилось примерно через час, когда родители перевезли его через границу Массачусетса пообедать в ресторане «Дружеский» в Грейт-Баррингтоне. Разговаривала, как обычно, только мать, но и отец в кои-то веки выглядел внимательным и в беседе участвовал – ловил каждое ее слово так же, как Фергусон, а с учетом того, что ей было что сказать, что сказать, от нее требовали обстоятельства, Фергусона ничуть не удивило, что мать его выглядит в большем замешательстве, чем он помнил в последнее время, голос у нее подрагивал, пока она говорила, желая оберечь сына от худшего, но в то же время не в силах смягчить удар, не искажая правды, ибо теперь важна была только правда, и пусть Фергусону всего девять лет, ему крайне настоятельно нужно услышать историю целиком, без всяких пропусков.

Ну все, Арчи, сказала она, прикуривая «Честерфильд» без фильтра и выдувая облачко синевато-серого дыма по столику, отделанному формайкой. Дон и Мильдред расстались. Их брак окончен. Я бы хотела объяснить тебе, из-за чего, но Мильдред даже мне этого не говорит. Она так раздавлена, что плачет последние десять дней без передышки. Не знаю, влюбился ли Дон в кого-то другого или же у них все само собой развалилось, но Дона в кадре больше нет, и крайне маловероятно, что они опять сойдутся. Я с ним пару раз разговаривала, но и он мне ничего не рассказывает. Только то, что у них с Мильдред всё, что ему на ней вообще не стоило жениться, что у них все пошло не так с самого начала. Нет, он не возвращается к матери Ноя. Он собирается вообще переехать в Париж. Из квартиры на Перри-стрит он уже вывез все свои вещи и намерен отбыть до конца месяца. Что подводит нас к вопросу о Ное. Дон хочет провести с ним какое-то время перед своим отъездом, поэтому его бывшая жена, я говорю о его первой бывшей жене, о бывшей жене Гвендолине, приехала сегодня в лагерь забрать Ноя и отвезти его обратно в Нью-Йорк. Все верно, Арчи, Ной уезжает. Я знаю, как близко вы с ним сошлись, какие вы с ним теперь хорошие друзья, но ничего с этим не могу поделать. Я позвонила этой женщине, Гвендолине Маркс, и сказала так: что бы ни произошло между Доном и Мильдред, я бы хотела, чтобы наши мальчики не прекращали дружить, жалко будет, если их дружба из-за этого пострадает, но она человек жесткий, Арчи, она озлоблена и сердита, у нее ледяное сердце, и она сказала, что не станет принимать это в расчет. А после того, как его отец уедет в Париж, спросила я, Ной вернется в лагерь? Об этом не может быть и речи, сказала она. Ну дайте хотя бы мальчикам возможность друг с другом попрощаться в воскресенье, сказала я, а она ответила, ты только представь, она сказала: Зачем? Я к тому моменту уже вся пылала, никогда, наверное, так в жизни не сердилась, и закричала на нее: Как же можно задавать такой вопрос? А она спокойно ответила: Мне нужно оберечь Ноя от эмоциональных сцен; жизнь у него трудна и без того. Даже не знаю, что сказать тебе, Арчи. Эта женщина лишилась рассудка. А моя сестра наелась успокоительных, плачет в постели так, что душа вон. А Дон от нее ушел, а у тебя забрали Ноя, и вот честно, малыш, чертовски великолепная вышла катавасия, а?

Второй месяц в лагере «Парадиз» был месяцем пустой койки. Голый матрас на металлической сетке справа от того места, где продолжал спать Фергусон, койка ныне отсутствующего Ноя, и что ни день, Фергусон спрашивал себя, увидятся ли они с ним когда-нибудь еще. Собратья на полтора года, а теперь уже больше не собратья. Тетя, которая вышла за дядю, а теперь уже опять ни за кем не замужем, и дядя живет по другую сторону Атлантического океана, где он больше не может встречаться со своим мальчиком. Все какое-то время крепко, а потом однажды утром восходит солнце – и весь мир начинает таять.

В конце августа Фергусон вернулся домой в Мапльвуд, попрощался со своей комнатой, попрощался со столом для пинг-понга на заднем дворе, попрощался со сломанной сетчатой дверью в кухню, и на следующей неделе они с родителями въехали в свой новый дом на другом краю города. Началась эпоха жизни на широкую ногу.

2.1

Сколько Фергусон себя помнил, он всегда смотрел на рисунок девушки на бутылке «Белой скалы». То была марка сельтерской, которую его мать покупала в поездках в «А-и-Т»[7] два раза в неделю, а поскольку отец его твердо верил в достоинства сельтерской, на столе во время обеда бутылка этой воды стояла всегда. Стало быть, Фергусон изучал девушку сотни раз, придвигая бутылку поближе, чтобы смотреть на черно-белое изображение полуобнаженного тела на этикетке – эту манящую, безмятежно изящную девушку с маленькими голыми грудками и в белой набедренной повязке, обернутой вокруг ее бедер, которая распахивалась, обнажая по всей длине ее правую ногу на переднем плане, подвернутую, пока она подавалась вперед на коленях, опираясь на руки, и глядела в омут с водой со своего насеста на выступающем камне, на котором уместно значились слова «Белая скала», а примечательного, хоть и совершенно невероятного, в девушке были два полупрозрачных крылышка, торчавших из спины, и это означало, что она – больше, чем человек, она богиня или какое-то зачарованное существо, и все члены ее из-за этого были настолько тонки, и она вообще производила впечатление такой маленькой, что ее по-прежнему можно было считать девочкой, а не взрослой женщиной, невзирая на груди, которые были крохотными бутонами двенадцати- или тринадцатилетней, а подобранные наверх и заколотые волосы являли голую, светящуюся кожу у нее на шее и плечах, она как раз была той самой девочкой, о какой мог всерьез задумываться любой мальчик, и когда мальчик этот становился чуть постарше, скажем, лет в двенадцать или тринадцать, девочка «Белой скалы» могла легко обратиться в полноправную эротическую чаровницу, в призыв к миру плотской страсти и полностью пробужденных желаний, а как только это произошло с Фергусоном, он присматривал, чтобы, когда он глядит на бутылку, родители не глядели на него.

Кроме того, еще была коленопреклоненная индеанка на коробке масла «Земля озер» – красотка-подросток с длинными черными косами и двумя разноцветными перышками, торчавшими у нее из головной повязки с бусинами, но беда с этой возможной соперницей нимфы с «Белой скалы» была в том, что она полностью одета, а это значительно ослабляло ее притягательность, не говоря уже о том, что беда усугублялась ее локтями, негибко торчавшими в стороны, поскольку она протягивала коробку масла «Земля озер», идентичную той, что стояла перед Фергусоном, – ту же самою коробку, только меньше, с той же самой картинкой девушки-индеанки, протягивающей другую коробку масла «Земля озер», еще меньше, и было это маняще, хоть и озадачивало, как ощущал Фергусон: нескончаемое удаление все более уменьшающихся индейских девушек, держащих коробки масла все мельче и мельче, что походило на то, какое впечатление производила коробка «Квакерских овсов» с улыбающимся квакером в черной шляпе, он уходил куда-то до полного исчезновения, пока человеческое зрение переставало его различать, мир внутри мира, который располагался внутри другого мира, который располагался внутри другого мира, который располагался внутри другого мира, покуда мир не сводился к размерам единственного атома, и все же ему как-то удавалось делаться еще меньше. По-своему интересно, но едва ли такое способно вдохновлять сны, поэтому индейская девушка с маслом и дальше с большим отрывом занимала второе место после принцессы «Белой скалы». Вскоре после того, как ему исполнилось двенадцать, однако, Фергусона посвятили в тайну. Он пошел дальше по кварталу навестить своего друга Бобби Джорджа, и двое мальчишек сидели на кухне и ели сандвичи с тунцом, как вдруг на кухню зашел четырнадцатилетний брат Бобби Карл – высокий нескладный парнишка, склонный к математике, с лицом, усеянным прыщами: он иногда шпынял своего младшего брата, а иногда разговаривал с ним как с почти ровней, но в тот дождливый субботний день в середине марта у непредсказуемого Карла настроение было щедрое, и пока мальчишки сидели за столом, жевали свои сандвичи и пили молоко, он сообщил им, что совершил потрясающее открытие. Не поясняя, что именно открыл, он распахнул дверцу холодильника и вытащил коробку масла «Земля озер», достал из выдвижного ящика у мойки ножницы и катушку клейкой ленты и перенес три эти предмета на кухонный стол. Глядите-ка, сказал он, и двое мальчишек стали глядеть, как он разрезал коробку на шесть сторон и отложил две крупные картинки с индейской девушкой на них. После чего вонзился ножницами в одну картинку, отрезал колени девушки и полоску голой кожи над ними, видневшейся у нее под краем юбочки, а затем наклеил колени на коробку с маслом на другой картинке, и – вы только гляньте – колени превратились в груди, пару крупных, голых грудей, каждая с красной точкой посередке, и весь мир мог бы признать в этих точках идеально нарисованный сосок. Чопорная скво из племени лакота превратилась в соблазнительную зажигательную красотку, и, покуда Карл щерился, а Бобби визжал от хохота, Фергусон смотрел на результат, не издавая ни звука. Какая умная штуковина, думал он. Несколько взмахов ножниц, одна-единственная полоска прозрачной ленты – и девушку с маслом раздели.

Фотографии голых женщин печатали в «Нэшнл Джиографике» – журнале, который родители Бобби выписывали и отчего-то никогда не выбрасывали, поэтому то и дело весной 1959 года Фергусон и Бобби возвращались домой из школы и тут же направлялись прямиком в гараж Джорджей, где рылись в стопках желтых журналов, выискивая изображения гологрудых женщин – антропологических образцов из первобытных племен Африки и Южной Америки, чернокожих и бурокожих женщин из всяких мест с теплым климатом, где разгуливали вообще без всякой одежды либо с очень малым ее количеством и вовсе не стыдились, что их такими видят, они выставляли напоказ свои груди с тем же безразличием, с каким американская женщина станет обнажать кисти рук или уши. Фотографии эти были отчетливо неэротичны, и, за исключением редкой красавицы, попадавшейся им в одном номере из семи или десяти, большинство женщин, на взгляд Фергусона, были непривлекательны, но все равно смотреть на такие картинки было поучительно и возбуждало: уж что, что, а нескончаемое разнообразие женских форм они являли, в особенности изобилие различий в размерах и очертаниях грудей, от крупных до мелких, и все, что между, от пышных, выпирающих грудей, до сплющенных, обвисших, от грудей гордых до грудей побежденных, от симметричных до странно сопоставленных, от смеющихся грудей до плачущих, от истончавших титек древних старух до громоздких непомерностей кормящих матерей. В таких фуражировках по страницам «Нэшнл Джиографика» Бобби частенько хихикал – он смеялся, чтобы скрыть неловкость от того, что ему хотелось поглядеть грязные картинки, как он их называл, а вот Фергусон никогда не считал эти снимки грязными, и ему никогда не бывало стыдно от своего желания их разглядывать. Груди были важны, поскольку они – самая выдающаяся и зримая черта, отличающая женщин от мужчин, а женщины теперь служили для него предметом великого интереса, ибо хоть он пока еще и был неполовозрелым мальчишкой двенадцати лет, внутри у Фергусона шевелилось уже довольно всякого, чтобы он понимал: дни его детства сочтены.


Обстоятельства изменились. С ограблением склада в ноябре 1955-го, за которым в феврале 1956-го последовала автокатастрофа, дядья Фергусона оказались вычеркнуты из круга семьи. Опозоренный дядя Арнольд теперь жил в далекой Калифорнии, покойный дядя Лью покинул этот свет навсегда, и «Домашнего мира 3 братьев» больше не существовало. Почти весь следующий год отец Фергусона пытался удержать свое дело на плаву, но полиции так и не удалось отыскать украденные бытовые приборы, а поскольку он отозвал свою заявку на страховую выплату, отказавшись выдвигать обвинения против своего брата, потери, вызванные таким актом великодушия, были слишком велики, такие ничем не покрыть. Решив не залезать еще глубже в долги, он при помощи деда Фергусона вернул банку экстренный заем и все распродал, освободив себя от бремени здания, склада и всего оставшегося товара, тем самым сбежав от призраков своих братьев и загубленного предприятия, которое больше двадцати лет было всей его жизнью. Здание, конечно, осталось стоять как и прежде – на своем старом месте на Спрингфильд-авеню, но теперь оно называлось «Ньюманова мебель со скидкой».

Отец Фергусона вернул тестю занятое из денег, вырученных за продажу, а затем открыл новый магазин в Монклере, поменьше – «ТВ и радио Станли». С точки зрения Фергусона, такое положение дел было гораздо лучше прежнего, ибо новое заведение отца, так уж вышло, располагалось в том же квартале, что и «Ателье Страны Роз», и теперь он имел возможность заглядывать к любому из своих родителей, когда бы только этого ни пожелал. «ТВ и радио Станли» было тесным, да, но в нем чувствовался приятный уют, и Фергусону нравилось навещать там отца после школы, садиться с ним рядом за верстак в задней комнате, пока отец его чинил телевизоры, радиоприемники, а также всякие другие штуки: разбирал, после чего собирал обратно неработающие тостеры, вентиляторы, кондиционеры воздуха, лампы, проигрыватели грампластинок, блендеры, электрические соковыжималки и пылесосы, поскольку молва о том, что отец Фергусона – человек, способный починить что угодно, разошлась быстро, а раз в передней комнате магазина стоял продавец Майк Антонелли и продавал жителям Монклера радио и телевизоры, то Станли Фергусон почти все время проводил в глубине заведения, возился себе в тиши, терпеливо разбирал сломанные устройства, чтобы те снова заработали. Фергусон понимал, что в отце его что-то сокрушилось предательством Арнольда, что это вот сокращенное воплощение былого дела представляло собой для него глубокий личный разгром, однако же нечто в нем изменилось и к лучшему, а главными выгодоприобретателями такой перемены оказались его жена и сын. Теперь родители Фергусона спорили гораздо реже, чем раньше. Напряженность дома развеялась – вообще-то казалось, что она исчезла совсем, и Фергусона успокаивало, что его мать и отец теперь обедали каждый день вместе, вдвоем и больше никого в угловой кабинке «Столовки Ала», и вновь и вновь, самыми разнообразными способами, однако, по сути, одинаково мать Фергусона отпускала в беседах с ним замечания, которые, в сухом остатке, означали вот что: Твой отец хороший человек, Арчи, лучший человек где бы то ни было. Человек хороший и по-прежнему в основном неразговорчивый, но теперь, раз он отказался от прежней своей мечты стать следующим Рокфеллером, Фергусону в его присутствии было поуютнее. Теперь они могли немного разговаривать, и почти все время Фергусон бывал вполне уверен, что отец его слушает. И даже когда они не разговаривали, Фергусону очень нравилось сидеть рядом с отцом за верстаком после школы, делать домашнее задание на одном его конце, а за другим своими делами занимался отец – медленно разбирал еще одну поврежденную машинку и собирал ее опять воедино.

Денег теперь было меньше, чем в дни «Домашнего мира 3 братьев». Вместо двух машин родители Фергусона теперь владели одной – зеленовато-голубым «понтиаком» 1954 года – и еще красным доставочным фургоном «шевроле» с названием отцова предприятия на обеих боковых дверцах. В прошлом его родители иногда уезжали вместе по выходным, обычно куда-нибудь в Катскиллы на пару дней – поиграть в теннис и потанцевать у «Гроссингера» или в «Конкорде», но после того, как в 1957 году открылся «ТВ и радио Станли», они это дело забросили. В 1958-м, когда Фергусону понадобилась новая бейсбольная перчатка, отец отвез его аж в магазин Сэма Бронштейна в центре Ньюарка, чтобы купить по себестоимости, а не стал давать ему денег, чтобы он купил точно такую же перчатку в «Галлахере», местном спортивном магазине Монклера. Разница составляла двенадцать с половиной долларов – ровно двадцатка в сравнении с тридцатью двумя пятьюдесятью, разница невеликая в общемировом устройстве, но все равно существенная экономия, какой хватило, чтобы открыть Фергусону глаза на то, что жизнь изменилась, и ему отныне придется хорошенько думать, прежде чем просить у родителей чего-то помимо того, что строго необходимо. Вскоре после этого на них перестала работать Касси Буртон, и почти точно так же, как в 1952-м в аэропорту в объятьях друг дружки плакали его мать и тетя Мильдред, так и утром, когда Касси сообщили, что семье держать ее больше не по карману, плакали его мать и Касси. Вчера отбивные, сегодня гамбургеры. Семья опустилась на риску-другую, но кто же в здравом уме станет ночей не спать из-за того, что нужно затянуть чуть потуже ремень? Книжка из публички – та же самая, какую раньше б ты купил в магазине, теннис по-прежнему теннис, играешь ли ты в него на муниципальных кортах или же в частном клубе, а отбивные и гамбургеры делают из той же коровы, и хотя отбивным полагалось представлять собой вершину хорошего житья, правда была в том, что Фергусону всегда больше нравились гамбургеры, особенно с кетчупом – а кетчуп был тот же самый, каким он когда-то сверху намазывал пухлые вырезки средней прожарки, которые так нравились его отцу.

Воскресенье по-прежнему оставалось лучшим днем недели, особенно если в такое воскресенье не требовалось идти ни к кому в гости и никто не приходил к ним, этот день Фергусон мог проводить наедине с родителями, и теперь, когда стал крупнее и крепче и превратился в проворного спортивного двенадцатилетку, он наслаждался утренними теннисными матчами с родителями, два против одного между матерью-сыном и мужем/отцом, спаренными матчами, в которых они в паре с отцом играли против Сэма Бронштейна и его младшего сына, а после тенниса обычно обедали в «Столовке Ала» – с неизменным шоколадным молочным коктейлем, а после обеда – кино, а после кино – китайская еда в «Зеленом драконе» в Глен-Ридже, или жареная курица в «Маленьком домике» в Милльбурне, или горячие открытые сандвичи с индейкой в «Хижине приятеля» в Вест-Оранже, или же тушеное мясо и блины с сыром в «Клермонтской столовой» в Монклере: людные, недорогие места для еды в предместьях Нью-Джерси, шумные и неутонченные, быть может, но кормили там хорошо, стоял воскресный вечер, они втроем были вместе, и даже если Фергусон к тому времени уже начал отстраняться от родителей, тот единственный день недели помогал поддерживать иллюзию того, что боги, если пожелают, могут быть милостивы.


Тете Мильдред и дяде Генри не удалось произвести на свет двоюродного Адлера, какого Фергусону так хотелось в раннем детстве. Причины были ему неизвестны – стерильность, бесплодие или же сознательный отказ увеличивать народонаселение мира, но, несмотря на разочарование Фергусона, пустота без кузена на Западном побережье в итоге сыграла ему на руку. У тети Мильдред могло и не быть близости с собственной сестрой, но отсутствие своих детей, да и без каких-либо других племянников или племянниц где-либо в зоне видимости, какие бы то ни было материнские порывы, что у нее имелись, выливались на ее единственного и неповторимого Арчи. После ее отъезда в Калифорнию, когда Фергусону было пять, они с дядей Генри несколько раз возвращались в Нью-Йорк на продолжительные летние визиты, и даже когда она жила в Беркли весь остальной год, связь ее с племянником не прерывалась – она писала ему письма и время от времени звонила по телефону. Фергусон понимал, что в его тете чувствуется какой-то лед, что она может быть жестка и предвзята, а то и груба с другими людьми, но вот с ним, ее единственным и неповторимым Арчи, она была совершенно другим человеком: щедрым на похвалы, добродушным, ее всегда интересовало, чем занимается ее мальчик, о чем думает и что читает. С его самого раннего детства была у нее привычка покупать ему подарки, изобилие подарков, какие обычно являлись в виде книг и пластинок, а теперь, когда он стал постарше и его умственные способности возросли, количество книг и пластинок, что она пересылала ему из Калифорнии, тоже увеличилось. Вероятно, она не доверяла его матери и отцу в том, что они будут способны осуществлять должное интеллектуальное руководство им, быть может, она считала его родителей парочкой необразованных никчемных буржуа, наверное, полагала, будто долг ее – спасти Фергусона из этой пустыни невежества, в которой он жил, – считая, что лишь она и только она способна предложить ему помощь, необходимую для преодоления крутых склонов просвещения. Несомненно, вероятно было и то, что была она (как, однажды подслушал он, его отец сказал его матери) интеллектуальным снобом, но не поспоришь с тем фактом, что, сноб она или не сноб, интеллектуальная она была на самом деле – личность с громадной эрудицией, зарабатывала себе на жизнь преподаванием в университете, и те произведения, с какими она знакомила своего племянника, и впрямь были для него великим благословением.

Ни один другой мальчик в его круге знакомых не читал того, что читал он, а поскольку тетя Мильдред тщательно отбирала для него книги, как делала это для своей сестры в период ее заключения тринадцатью годами ранее, Фергусон читал присылаемое ею с жадностью, напоминавшей физический голод, ибо тетя его понимала, какие книги способны удовлетворить аппетиты быстро развивающегося мальчика по мере того, как он вырастал с шести лет до восьми, с восьми до десяти, с десяти до двенадцати – и далее, до самого окончания средней школы. Для начала сказки, братья Гримм и многоцветные книжки, составленные шотландцем Лангом, за ними чудесные, фантастичные романы Льюиса Кэрролла, Джорджа Макдональда и Э. Несбит, за ними Бульфинчевы пересказы греческих и римских мифов, детский вариант «Одиссеи», «Паутина Шарлотты», книжка, составленная из сказок «Тысячи и одной ночи» и пересобранная под названием «Семь странствий Синдбада-Морехода», а за ними через несколько месяцев – и шестисотстраничное избранное из «Тысячи и одной ночи» уже целиком, а на следующий год – «Доктор Джекилл и мистер Хайд», жуткие и таинственные рассказы По, «Принц и нищий», «Похищенный», «Рождественская песнь», «Том Сойер» и «Этюд в багровых тонах», и так силен был отклик Фергусона на книжку Конан-Дойля, что подарок, полученный им от тети Мильдред на свой одиннадцатый день рождения, был очень толстым изданием «Полного Шерлока Холмса» со множеством картинок. Таковы были лишь некоторые книжки, но ведь появлялись еще и пластинки, которые оказывались не менее важны для Фергусона, чем книги, и особенно теперь, в последние два-три года, начиная с его девяти или десяти лет, они поступали к нему с регулярными трех-четырехмесячными интервалами. Джаз, классическая музыка, народная музыка, ритм-энд-блюз и даже кое-что из рок-н-ролла. Опять же, как и с книгами, подход тети Мильдред был строго педагогическим, и Фергусона вела она поэтапно, зная, что Луи Армстронг должен предварять Чарли Паркера, который должен идти прежде Майлса Девиса, что Чайковский, Равель и Гершвин должны быть раньше Бетховена, Моцарта и Баха, что «Ткачей» нужно слушать раньше Ледбелли, а Элла Фицджеральд, поющая Кола Портера, – необходимый первый шаг перед сдачей экзамена на Билли Холидей, поющую «Чудны́е плоды». К большому своему огорчению, Фергусон обнаружил, что к самостоятельному исполнению музыки у него нет ни йоты таланта. В семь лет пробовал играть на пианино – и, отчаявшись, бросил год спустя; в девять взялся за корнет и бросил; в десять сел за барабаны и тоже бросил. Отчего-то трудно было ему читать музыку с листа, он не умел полностью усвоить символы на странице, эти пустые и зачерненные кружочки, сидящие на линейках или угнездившиеся между ними, бемоли и диезы, ключевые знаки, скрипичные ключи и басовые, ноты отказывались входить в него и машинально распознаваться, как это некогда удалось буквам и цифрам, а потому ему приходилось думать про каждую ноту, прежде чем ее сыграть, а это замедляло его продвижение через такты и размеры любой данной пьесы и, по сути, не давало ему вообще сыграть что бы то ни было. Прискорбный провал. Его обычно быстрый и действенный ум становился инвалидом, когда дело доходило до расшифровки тех непокорных отметок, и вместо того, чтобы дальше упорно биться головой в стену, он бросил эту борьбу. Печальный проигрыш, поскольку его любовь к музыке оказалась так сильна, и он умел так хорошо ее слышать, когда ее исполняли другие, ибо ухо у него было чувствительным и тонко настроенным на нюансы композиции и исполнения, а вот сам он как музыкант, выяснилось, – безнадежен, совершенный неудачник, что означало только то, что теперь пришлось смириться и остаться лишь слушателем – пылким, преданным слушателем, и его тетя Мильдред была достаточно умна, чтобы знать, как подкармливать эту преданность, которая наверняка считалась одной из существенно важных причин жить.

Тем летом во время одного из ее приездов обратно на восток с дядей Генри тетя Мильдред помогла Фергусону просветиться и еще в одном деле крайней для него важности, кое-чем совершенно не связанном с книгами или музыкой, но равно, если не более, значимом для его ума. Она приехала в Монклер провести несколько дней со своим единственным и неповторимым и его родителями, и когда они вдвоем сели обедать в первый же день (мать и отец были на работе, а это значило, что Фергусон и его тетя оставались в доме одни), он показал на бутылку сельтерской «Белая скала», стоявшую на столе, и спросил, почему у девушки на этикетке из спины растут крылышки. Я не понимаю, сказал он. Это не ангельские крылья и не птичьи – именно такие ведь можно рассчитывать увидеть у мифического существа, – а хрупкие крылышки насекомого, крылышки стрекозы или бабочки, и его это ставило в непроходимый тупик.

Ты разве не знаешь, кто это, Арчи? – спросила его тетя.

Нет, ответил он. Конечно, не знаю. Если б знал, разве я стал бы спрашивать.

Я думала, ты прочел Бульфинча, которого я тебе присылала пару лет назад.

Прочел.

Полностью?

Кажется, да. Мог пропустить главу-другую. Не помню.

Ничего. Потом посмотришь. (Взяв бутылку со стола, постукивая пальцами по рисунку девушки.) Это не очень хорошая картинка, но предполагается, что это Психея. Теперь ее помнишь?

Купидон и Психея. Я правда читал эту главу, но там нигде ничего не говорилось, что у Психеи есть крылышки. У Купидона крылья были, крылья и колчан стрел, но Купидон – бог, а Психея – просто смертная. Красивая девушка, но все равно человек, такая же, как мы. Нет, погоди-ка. Теперь я вспомнил. Выйдя замуж за Купидона, она тоже становится бессмертной. Верно, правда? Но я все равно не понимаю, зачем ей эти крылышки.

Слово психе по-гречески значит две вещи, сказала его тетя. Две очень разные, но интересные вещи. Бабочка и душа. Но если не торопясь и тщательно про это подумаешь, бабочка и душа не так уж и различны, в конце-то концов, верно? Бабочка начинается с гусеницы, такого некрасивого ничто, привязанного к земле червячка, а потом однажды гусеница свивает себе кокон, и некоторое время спустя кокон раскрывается, и наружу выпархивает бабочка, самое красивое существо на свете. Так же происходит и с душами, Арчи. Они борются в глубинах тьмы и невежества, страдают от своих испытаний и несчастий и мало-помалу этими страданиями очищаются, укрепляются трудностями, какие им достаются, – и вот однажды, если душа, о какой мы говорим, – душа достойная, она вырвется из кокона и воспарит ввысь, как великолепная бабочка.

Никакого, стало быть, таланта к музыке, к рисованию или живописи и убогая неспособность петь, танцевать и играть на сцене, но вот к играм у него талант имелся, к физическим играм, к спорту во всех его сезонных разновидностям – к бейсболу в теплые времена года, футболу в промозглые, баскетболу в холода, и к своим двенадцати годам Фергусон уже входил в команды по всем этим видам спорта и играл круглый год без перерывов. С того самого дня в конце сентября 1954-го, того незабвенного дня, что он провел с Касси, смотря, как Мейс и Родс разгромили «Индейцев», самым важным его увлеченьем стал бейсбол, и как только на следующий год он начал играть всерьез, оказалось, что удается это ему на удивление хорошо, так же хорошо, как лучшим игрокам вокруг: на поле он был крепок, крепко держал биту, инстинктивно ощущал нюансы любой ситуации, складывавшейся по ходу игры, а когда кто-то обнаруживает, что может что-то делать хорошо, он скорее станет делать то же самое и дальше – и как можно чаще. Бессчетными утрами по рабочим дням, бессчетными днями среди недели, бессчетными ранними вечерами играл он в мяч с друзьями в общественных парках, не говоря о множестве дворовых разновидностей: стикбол, виффлбол, ступбол, панчбол, воллбол, кикбол и руфбол, затем же, в девять – Малая лига, и с нею возможность принадлежать к организованной команде и носить форму с номером на спине, номер 9, он всегда в той команде был номером 9, да и во всех остальных, что были следом, 9 по количеству игроков и количеству иннингов, 9 как чистое численное выражение самой игры, а на голове у него темно-синяя кепка с белой Г, вышитой на тулье, Г значит «Спортивные товары Галлахера», спонсора команды, которая была командой с тренером-добровольцем на полном рабочем дне, мистером Бальдассари – на еженедельных тренировках он муштровал игроков основами, хлопал в ладоши и выкрикивал оскорбления, приказы и похвалы на играх дважды в неделю, одна в субботу утром или днем, а другая вечером во вторник или четверг, и Фергусон стоял на позиции в поле, за четыре года, что провел в этой команде, вырастая от тщедушного прутика до мальчика-крепыша, в девять – второй базовый игрок и хиттер номер восемь, шортстоп и хиттер номер два в десять, шортстоп и зачищающий хиттер в одиннадцать и двенадцать, плюс дополнительное наслаждение от того, что играешь перед толпой, в среднем от пятидесяти до ста человек – родители и братья-сестры игроков, разнообразные друзья, двоюродные родичи, прародители и случайные зеваки, вопли и свист, крики, хлопки и топот с трибун, что начинались с первой же брошенной подачи и длились до самого завершенья, и за те четыре года мать его редко пропускала игру, он искал ее глазами, разогреваясь вместе с товарищами по команде, как вдруг – вот она, махала ему со своего места на трибунах, и он всегда слышал ее голос, доносившийся до него сквозь другие голоса, когда он выходил на удар: Давай, Арчи, Полегоньку, Арчи, Завали его отсюда, Арчи, – а потом, после кончины «Домашнего мира 3 братьев» и рождения «ТВ и радио Станли» на матчи начал ходить и отец, и хоть он не кричал так, как кричала мать Фергусона, по крайней мере не так напористо, чтоб его можно было расслышать в толпе, именно он вел подсчет средних очков Фергусона, которые неуклонно росли по ходу лет, завершившись на несусветно высоком показателе .532 за последний сезон, последний матч которого был отыгран за две недели до того, как Фергусон и тетя Мильдред побеседовали о Психее, но он тогда уже был лучшим игроком в команде, одним из двух-трех лучших в лиге, и от лучшего игрока-двенадцатилетки такой средний балл можно было ожидать.

В пятидесятых дети не играли в баскетбол, поскольку были слишком малы, слишком слабы, куда им бить мячом по корзинам на высоте десять футов, поэтому образование Фергусона в науке корзин началось лишь после того, как ему исполнилось двенадцать, а вот в футбол он играл непрерывно с шести лет, контактный футбол со шлемами и наплечниками, по большей части – полузащитником, поскольку был он решительным, хоть и не очень быстрым бегуном, но как только руки у него отросли достаточно, чтобы крепко хватать ими мяч, позиция его поменялась, ибо Фергусон к тому времени, как ему исполнилось четырнадцать, и его друзья обнаружили, что у него есть безумный талант передавать пасы, что крученые, какие запускал он правой своей рукой, летят быстрее, точнее и гораздо дальше, чем у кого бы то ни было, на пятьдесят – пятьдесят пять ярдов через все поле, и хотя Фергусон эту игру любил не с теми же тщанием и пылом, с какими любил он бейсбол, распасовщиком играть ему очень нравилось, поскольку мало что может сравниться с ощущением концовки длинного паса приемщику, несущемуся сломя голову к конечной зоне в тридцати-сорока ярдах от линии схватки, то жутковатое ощущение незримой связи через пустое пространство походило на переживание удара, попадающего в корзину в прыжке с двадцати футов, но отчего-то удовлетворяло больше, поскольку связь эта была с другим человеком, а не с неодушевленным предметом, сделанным из бечевки и стали, и потому он терпел менее привлекательные грани этого спорта (грубые подсечки, убийственные блокировки, столкновения, от которых оставались синяки), чтобы повторить никогда не перестававшее волновать ощущение – швырнуть мяч своим товарищам по команде. Затем, в ноябре 1961-го, его, девятиклассника четырнадцати с половиной лет, двинул двухсотпятидесятифунтовый защитник на линии по имени Деннис Мэрфи, и он оказался в больнице со сломанной левой рукой. Он намеревался следующей осенью попробоваться в команду старших классов, но загвоздка с футболом состояла в том, что на игру там требовалось разрешение родителей, а когда он вернулся домой после первого дня в старших классах и предъявил матери бланк, та отказалась его подписывать. Он ее умолял, он ей грозил, он проклинал ее за то, что она себя ведет, как истеричная мать-наседка, но Роза не уступала, и так настал конец карьере Фергусона в футболе.

Я знаю, ты меня считаешь идиоткой, сказала его мать, но однажды, Арчи, ты мне за это спасибо скажешь. Ты крепкий мальчик, но никогда не будешь сильным или крупным настолько, чтобы превратиться в дубину, а чтобы играть в футбол, нужно быть именно таким – толстокожим дубиной, обормотом, которому нравится врезаться в других, животным, а не человеком. Мы с твоим отцом расстроились, когда ты в прошлом году сломал себе руку, но теперь я понимаю, что нет худа без добра, это нам было предупреждение, и теперь я не намерена позволять своему сыну портить себе тело в старших классах, чтобы дальше он ковылял на разбитых коленях весь остаток своей жизни. Занимайся и дальше бейсболом, Арчи. Это красивый вид спорта, и у тебя он хорошо получается, его так волнующе смотреть, чего же ради рисковать потерей бейсбола, если изувечишься в бессмысленном футболе? Хочешь и дальше кидать эти свои пасы – играй в бесконтактный футбол. Ну вот погляди на Кеннеди. Они же этим и занимаются, верно? Вся семья там у себя в Кейп-Коде скачет по лужайке, пинает мячики налево и направо, хохочет-заливается. По мне, так это очень весело.


Кеннеди. Даже теперь, независимым, свободомыслящим, временами бунтарски настроенным пятнадцатилеткой, он изумлялся тому, насколько хорошо мать продолжает его понимать, до чего умело может она достучаться до его сердца, если этого требует ситуация, до его вечно спотыкливого и раздираемого противоречиями сердца, ибо, хоть Фергусон и не желал признавать этого ни перед ней, ни перед кем-либо еще, он знал: насчет футбола мать права, по самому своему темпераменту он для протоколов кровавых стычек не годится, и лучше ему послужит сосредоточенность на любимом его бейсболе, но тут она довернула рукоятку еще на одно деление и упомянула Кеннеди, которые, знала она, для него – предмет чрезвычайной важности, гораздо более значимый, нежели какой-то эфемерный футбол или его отсутствие, и, отойдя от школьного спорта к американскому президенту, беседа их стала совсем другой беседой, и вдруг сказать по этому поводу больше было нечего.

Фергусон следил за Кеннеди уже больше двух с половиной лет, начав с объявления, что тот выдвигается кандидатом в президенты от Демократической партии 3 января 1960 года, ровно за два месяца до тринадцатого дня рождения Фергусона и через три дня после начала нового десятилетия, которого Фергусон почему-то очень ждал как знака восторженного обновления, раз вся его сознательная жизнь прошла в пятидесятых, когда президентом был старик, сердце его подвержено приступам, бывший генерал, играющий в гольф, и Кеннеди его поразил как нечто совершенно новое и все из себя замечательное, полный сил молодой человек, желающий изменить мир – несправедливый мир расового угнетения, идиотский мир Холодной войны, опасный мир гонки ядерных вооружений, самодовольный мир бессмысленного американского материализма, и, поскольку ни один другой кандидат на все эти напасти не обращал внимания так, чтобы удовлетворять Фергусона, он и решил, что Кеннеди – человек будущего. На том рубеже он был еще слишком мал и не понимал, что политика – это всегда политика, но в то же время был уже достаточно взросл, чтобы осознавать: что-то должно подвинуться, ибо те первые дни 1960-го полнились известиями о сидячей забастовке четырех черных студентов в Северной Каролине, за стойкой кафетерия, в знак протеста против сегрегации, о конференции по разоружению в Женеве, о сбитом над советской территорией шпионском самолете «У-2» и аресте летчика Гари Пауэрса, что заставило Хрущева уйти с Парижской встречи в верхах и прекратило Женевские переговоры по разоружению без всякого успеха относительно остановки распространения ядерного оружия, вслед за чем последовал рост враждебности между Кастро и Соединенными Штатами, что подрезало импорт кубинского сахара на девяносто пять процентов, а потом, через семь дней после этого, вечером тринадцатого июня Кеннеди выиграл номинацию по первому туру на съезде Демократической партии в Лос-Анджелесе. То было первое лето из трех подряд, которые Фергусон проводил дома в Нью-Джерси – играл в бейсбол в турнире Американского легиона с «Монклерскими лысухами», четыре матча в неделю, начинающим хиттером и вторым базовым в тот первый год, поскольку был он теперь самым младшим игроком в команде и вновь начинал с самого низу, одинокий тринадцатилетка в команде четырнадцати- и пятнадцатилетних, и те жаркие месяцы, июль и август, пока Фергусон читал газеты и такие книжки, как «Скотный двор», «1984» и «Кандид», впервые внимательно слушал Третью, Пятую и Седьмую симфонии Бетховена, преданно листал каждый новый номер журнала «Мад» и вновь и вновь крутил альбом Майлса Девиса «Порги и Бесс», он все так же неожиданно заскакивал в ателье матери и лавку отца, а после тех кратких приветствий шел в местную штаб-квартиру Демократической партии в полутора кварталах дальше по улице, где помогал взрослым добровольцам лизать марки и конверты в обмен на неистощимые запасы значков кампании, наклеек на бамперы и плакатов, которые он прозрачной клейкой лентой приделывал ко всем незанятым участкам четырех стен у себя в спальне – так, что к концу лета комната его превратилась в капище Кеннеди.

Много лет спустя, когда Фергусон повзрослел уже до того, чтобы во всем разбираться, он оглядывался на тот период юношеского своего поклонения герою, и его передергивало, но в 1960-м все для него так и было, и с чего ему понимать тогда что-то иначе, если жил он на этой земле всего тринадцать лет? Стало быть, Фергусон болел за Кеннеди и хотел, чтобы тот выиграл, точно так же, как поддерживал некогда «Гигантов», чтобы те победили в Чемпионате США, ибо политическая кампания ничем не отличалась от спортивного события, осознал он, только тут не удары, а слова, быть может, но и они не менее грубы, чем в кровавейшем боксерском поединке, а когда дело доходило до поста президента, борьба уже велась в таких масштабах и до того зрелищно, что во всей Америке не было спектакля лучше. Блистательный Кеннеди против сурового Никсона, Король Артур против Кислой Морды, шарм против возмущения, надежда против озлобленности, день против ночи. Четырежды эти двое сходились по телевидению, четыре раза Фергусон и его родители смотрели дебаты в маленькой своей гостиной, и четырежды становились убеждены, что Кеннеди одолел Никсона, хоть люди и поговаривали, будто Никсон громил его в радиопередачах, да только значение теперь имело телевидение, оно было повсюду и вскорости станет уже всем, как отец Фергусона и предсказывал еще во время войны, и вот первый телевизионный президент явно выигрывал бой на домашнем экране.

Победа восьмого ноября, узкий перевес в сотню тысяч голосов избирателей, один из самых маленьких перевесов в истории – и более существенная победа по коллегии выборщиков, на восемьдесят четыре голоса, а когда наутро Фергусон отправился в школу и отпраздновал вместе с друзьями, кто был за Кеннеди, некоторые цифры еще не были известны, и уже ходили слухи, что чикагский мэр Дейли украл избирательные урны из республиканских районов и выкинул их в озеро Мичиган, а когда обвинение это достигло ушей Фергусона, он с трудом такому поверил, слишком уж предосудительна была эта мысль, слишком тошнотворна, ибо такой финт превратил бы все выборы в скверный анекдот, в пародию, состоящую из хитроумных манипуляций и лжи, но тогда, едва Фергусон совсем уже собрался дать выход ярости, он вдруг изменил течение своих мыслей, осознав, что с бойскаутской чепухой пора кончать и признать, что возможно все. Растленные люди есть везде, и чем могущественней человек, тем больше возможностей для коррупции, но даже если эта история – правда, ничего в ней не указывает на то, что к этому имел какое-то отношение сам Кеннеди. Дейли и его банда жуликов из округа Кук – возможно. Но не Кеннеди, Кеннеди – ни за что.

И все же, невзирая на его нерушимую уверенность в человеке будущего, весь остаток дня Фергусон провел с картинкой в голове: эти затонувшие избирательные урны лежат на дне озера Мичиган, и даже после того, как окончательные цифры доказали, что Кеннеди бы все равно выиграл выборы, с Иллинойсом или без Иллинойса, Фергусон не переставал думать об этих урнах, продолжал думать о них еще много лет.

Наутро 20 января 1961 года он сказал родителям, что ему как-то неможется, и спросил, нельзя ли сегодня не ходить в школу. Поскольку Фергусон мальчиком был сознательным и отнюдь не знаменитым тем, что измышлял для себя воображаемые болезни, желание его удовлетворили. Так вот и посмотрел он инаугурационную речь Кеннеди, сидя перед телевизором, пока его мать и отец были в центре города на работе, один в маленькой гостиной за кухней, церемонию, проходившую в холодном и ветреном Вашингтоне, таком морозном и открытом ветрам, что, когда древний Роберт Фрост со слезящимися глазами встал читать стихотворение, которое его попросили написать по этому случаю, тот самый Роберт Фрост, кто нес ответственность за единственную поэтическую строку, которую Фергусон знал наизусть, В желтом лесу разошлись два пути[8], ветер взбрыкнул неистово и внезапно, стоило ему только встать за кафедру, и вырвал у него из рук одну страницу рукописи, отчего хрупкому седовласому барду стало нечего читать, однако с восхитительным достоинством и проворством, как почувствовал Фергусон, тот взял себя в руки, и пока его новое стихотворение летало над толпой, он по памяти прочел старое, превратив то, что могло бы стать бедствием, в нечто вроде победы, это произвело впечатление, но в то же время было и как-то комично – или, как Фергусон вечером сказал родителям, и смешно, и не смешно разом.

Затем вышел только что давший присягу президент, и, едва начал он произносить свою речь, ноты, издаваемые этим туго натянутым инструментом риторики, показались Фергусону до того естественными, так удобно соединенными с его собственными внутренними ожиданиями, что поймал он себя на том, что слушает его так же, как слушал бы музыкальное произведение. Человек держит в своих смертных руках. Пусть слово полетит. Заплатим любую цену, выдержим любое бремя. Сила уничтожить все виды человеческой нищеты и все виды человеческой жизни. Пусть знают все нации. Факел передан. Справимся с любыми трудностями, поддержим любого друга, встанем против любого врага. Новое поколение американцев. То шаткое равновесие страха, что останавливает стрелку последней войны человечества. Нынче труба зовет нас снова. Призыв вынести бремя долгой сумеречной борьбы. Но давайте начнем. Родившись в этом веке, закаленные войной, дисциплинированные трудным и горьким миром. Давайте исследовать звезды. Спросите. Не спрашивайте. Борьба против общих врагов человечества – тирании, нищеты, болезней и само́й войны. Новое поколение. Спросите. Не спрашивайте. Но давайте же начнем.

Следующие двадцать месяцев Фергусон пристально наблюдал, как человек будущего спотыкается, идя вперед, начавши правление своей администрации с учреждения Корпуса мира, а затем едва не уничтожив его бойней в заливе Свиней семнадцатого апреля. Через три недели после футбольный мяч размером с человека по имени Алан Шепард был выпнут Национальным агентством космических исследований в открытое пространство, и Кеннеди объявил, что еще до окончания этого десятилетия американец пройдет по Луне, во что Фергусону поверить было трудно, но он все равно надеялся, что это произойдет, потому что хотел, чтобы человек этот оказался прав, а затем Джек и Джеки отправились в Париж встречаться с Де Голлем, за этим последовали два дня переговоров в Вене с Хрущевым, а Фергусон и глазом не успел моргнуть, как уже прочел свою первую книгу о современной американской политике, «Сотворение президента, 1960», возвели Берлинскую стену и начался процесс Эйхмана в Иерусалиме, это унылое зрелище почти полностью облысевшего, подергивающегося убийцы, сидящего одного в стеклянном ящике, которое Фергусон смотрел по телевизору каждый день после школы, весь объятый ужасом этого зрелища и все же не в силах оторвать глаз от экрана, прекратить смотреть, и когда процесс завершился, он продрался через все 1245 страниц «Взлета и падения Третьего рейха», громадной книжищи, написанной бывшим журналистом из «черного списка» Вильямом Ширером, которая в 1961-м получила Национальную книжную премию и была самым протяженным текстом, что Фергусон когда-либо читал. Следующий год начался с другого внеземного подвига: в феврале Джон Гленн вырвался за пределы тропосферы и три раза облетел вокруг земли, а весной то же самое повторил Скотт Карпентер, и затем, всего через два дня после того, как Джемс Мередит стал первым черным студентом, допущенным учиться в Университет Миссисипи (еще одно зрелище, которое Фергусон наблюдал по телевизору, молясь, чтобы этого беднягу не закидали до смерти камнями), Волли Ширра в начале октября превзошел Гленна и Карпентера – облетел земной шар шесть раз. Фергусон тогда уже учился в десятом классе – первый год в Монклерской средней школе, а из-за того, что его мать отказалась подписать в сентябре бланк согласия, футбольный сезон начался без него. Однако к тому времени, как Ширра совершил свое путешествие, Фергусон почти справился уже с разочарованием, обретя новый интерес в лице Анн-Мари Дюмартен, своей однокашницы, приехавшей в Америку из Бельгии двумя годами ранее: они с ней встречались на занятиях по истории и геометрии, и он до того увлекся этим предметом своих всевозраставших знаков внимания, что как раз тогда думать о человеке будущего ему было, в общем, некогда, и потому вечером двадцать второго октября, когда Кеннеди обратился к американскому народу и рассказал ему о русских ракетных базах на Кубе и морской блокаде, которую он намерен ввести, Фергусона не оказалось дома, и он не смотрел эту передачу с родителями. Вместо этого он сидел на скамейке в общественном парке с Анн-Мари Дюмартен, обхвативши руками ее тело и впервые целуя ее. В кои-то веки обычно внимательный Фергусон не обращал внимания, и величайшего международного кризиса после окончания Второй мировой войны, угрозы ядерного конфликта и возможного конца человеческой расы не осознал до следующего утра, после чего вновь стал обращать внимание, однако через неделю его Кеннеди перехитрил русских, и кризис миновал. Все выглядело так, что сейчас мир закончится, – а он взял и не закончился.


Ко Дню благодарения он уже не задавался вопросом, любовь ли это. В прошлом он уже переживал увлечения, начиная с детсадовских влюбленностей в Кати Гольд и Марджи Фицпатрик, когда ему было шесть, за чем последовал неистовый вихрь флиртов с Кароль, Джейн, Ненси, Сюзан, Мими, Линдой и Конни в двенадцать и тринадцать, танцевальные вечера по выходным, сеансы поцелуев на задних дворах под луной и в альковах цоколей, первые робкие заходы на половое знание, таинства кожи и слюнявых языков, вкус помады, запах духов, шелест нейлоновых чулок друг об друга, а затем, в четырнадцать – прорыв, внезапный скачок из детства в отрочество, и с ним – новая жизнь в чужом, вечно мутирующем теле, непрошеные эрекции, поллюции, мастурбация, эротические томленья, еженощные драмы похоти, исполняемые тенями в театре секса, ныне засевшем у него в черепе, соматические катаклизмы юности, но не брать в учет все те физические перемены и возмущения, фундаментальным как до, так и после начала его новой жизни оставался поиск духовный, греза о прочной связи, о взаимной любви между совместимыми душами – душами, наделенными телами, разумеется, к счастью, наделенными телами, но сперва все-таки душа, она всегда будет первой, и, несмотря на все его заигрывания с Кароль, Джейн, Ненси, Сюзан, Мими, Линдой и Конни, вскоре он понял, что ни одна из этих девочек не обладает такой душой, какую он ищет, и он терял к ним интерес, к одной за другой, и позволял им исчезнуть из своего сердца.

С Анн-Мари Дюмартен же история разворачивалась ровно наоборот. Все прочие начинались как пылкие физические притяжения, но чем лучше он их узнавал, тем сильнее разочаровывался, а вот Анн-Мари поначалу он едва замечал, весь месяц сентябрь даже не перекинулся с нею ни единым словом, но потом их учитель истории Европы произвольно назначил их вместе делать работу, и как только Фергусон начал ее немного узнавать, как тут же обнаружил, что хочет узнавать ее все больше и больше, а чем больше ее узнавал, тем выше поднималась она в его глазах, и после трех недель ежедневных встреч по поводу взлета и падения Наполеона (такова была тема их совместной работы), некогда обычная с виду бельгийка с легким французским акцентом преобразилась в экзотическую красавицу, и сердце Фергусона заполнилось ею целиком, надрывалось ею, и он намеревался держать ее в этом сердце как можно дольше. Неожиданное, непредвиденное завоевание. Пятнадцатилетнего мальчика застали врасплох, а затем Купидон заблудился и случайно очутился в Монклере, Нью-Джерси, и не успел еще муж Психеи купить новый билет и отправиться обратно в Нью-Йорк или Афины, или куда еще он там мог отправиться, – как выпустил свою стрелу просто так, тем самым начав мучительное приключение первой большой любви Фергусона.

Маленькая, но не слишком, чуть-чуть не дотягивая до пяти-пяти без обуви, темные волосы средней длины, круглое лицо с симметричными чертами и упрямым, неробким носиком, полные губы, гибкая шея, темные брови, а под ними серо-голубые живые глаза, светящиеся глаза, тонкие руки и пальцы, груди полнее, чем можно было ожидать, узкие бедра, худые ноги и изящные лодыжки, красота, не являющая себя с первого взгляда или даже со второго, но проступающая с растущим знакомством, такая, что постепенно ввинчивается в глаз, а потому становится нестираемой, лицо, от которого трудно отвернуться, лицо, о котором только грезить. Смышленая и серьезная девочка, девочка часто задумчивая, не подверженная выплескам смеха, скупая на улыбки, но когда же все-таки улыбалась, все тело ее превращалось в клинок сиянья, сверкающий меч. Новенькая, а потому – без подружек, она не очень охотно подлизывалась, чтобы ее стали считать своей, с упрямым самообладанием, какое нравилось Фергусону и делало ее непохожей на остальных его знакомых девочек – смеющихся девчонок-подростков северного Нью-Джерси во всей их великолепной фривольности, – ибо Анн-Мари и намеревалась оставаться изгоем, девочкой, оторванной от корней своего дома в Брюсселе и вынужденной жить в вульгарной, одержимой деньгами Америке: она упорно цеплялась за свою европейскую манеру одеваться, свой неизменный черный берет, макинтош с поясом, джемперы в клетку, белые блузки с мужскими галстуками, и пусть даже иногда она признавала, что Бельгия – страна унылая, серый и тусклый клочок земли, втиснутый между Лягушатниками и Фрицами, также она защищала ее, если ей бросали вызов, утверждая, что в маленькой, почти невидимой Бельгии лучшее пиво, лучший шоколад и лучшие frites[9], чем где бы то ни было на свете. В самом начале, при одной из их первых встреч, еще до того, как муж Психеи случайно забрел в Монклер и выпустил стрелу в ничего не подозревавшую жертву, Фергусон поднял вопрос о Конго и ответственности Бельгии за бойню, в которой погибли тысячи угнетенных черных людей, и Анн-Мари твердо встретила его взгляд и кивнула. Ты умный мальчик, Арчи, сказала она. Ты знаешь в десять раз больше, чем любой десяток этих идиотов-американцев, вместе взятых. Когда месяц назад пришла в эту школу, я решила, что буду держаться сама по себе и не заводить друзей. Теперь я думаю, что была неправа. Всем нужен друг, и ты можешь стать таким другом, если захочешь.

К вечеру их первого поцелуя двадцать второго октября Фергусон узнал лишь несколько скудных фактов о семье Анн-Мари. Теперь ему стало известно, что ее отец работал экономистом в бельгийской делегации в ООН, мать у нее умерла, когда Анн-Мари было одиннадцать лет, а ее отец женился повторно, когда ей исполнилось двенадцать, и что два ее старших брата, Жорж и Патрис, учатся в Брюсселе в университете, но на этом примерно и всё – вместе с микроскопической деталькой: между семью и девятью годами она жила в Лондоне, отчего так бегло теперь и говорила по-английски. Однако до того вечера ни единого слова не было сказано о ее мачехе, ни слова о причине смерти матери, ни слова об отце, кроме того, что в Америку Дюмартенов привела его работа, и, поскольку Фергусон понимал, что Анн-Мари не хочется обо всем этом рассказывать, он и не давил на нее, чтоб она ему открылась, но понемногу, за последовавшие недели и месяцы, поступало все больше сведений: для начала жуткая история о раке матери – раке шейки матки, давшем метастазы и вызывавшем такие боли и такую безнадежность, что мать ее в конце концов просто убила себя передозировкой таблеток, что было официальной версией, во всяком случае, хотя Анн-Мари подозревала, что отец закрутил роман с ее будущей мачехой за много месяцев до смерти матери, и, как знать, может, овдовевшая Фабьенн Кордэ, так называемый давний друг дома, уже три года как вторая жена слепого в своем обожании отца Анн-Мари, та жалкая женщина, что стала теперь ее мачехой, и пропихнула те смертельные таблетки в горло ее матери, чтобы ускорить переход от тайного романа к браку, освященному католической церковью? Возмутительная клевета, несомненно – совершенная неправда, но Анн-Мари ничего не могла с собой поделать: возможность этого продолжала пожирать ее мысли, и даже хотя Фабьенн была невиновна, это ничуть не делало ее менее жалкой, менее достойной ненависти и презрения, какие Анн-Мари к ней испытывала. Фергусон слушал все эти откровения со всевозраставшим сочувствием к своей возлюбленной. Судьба ранила ее, и теперь она застряла в неблагополучной семье, воюя с ненавистной мачехой, разочарованная себялюбивым, невнимательным отцом, по-прежнему скорбя по своей покойной матери, горюя от того, что сослана в жесткую, неприветливую Америку, сердитая, злая на все, но театрально-драматический масштаб трудностей Анн-Мари не отпугивал Фергусона – напротив, притягивал его к ней все ближе, ибо теперь она в его глазах стала фигурой трагической, благородной, страдающей героиней, затравленной ударами фортуны, и со всем пылом неопытного пятнадцатилетнего мальчугана он взял на себя новую миссию в жизни – спасти ее из когтей несчастья.

Ему никогда не приходило в голову, что она может преувеличивать, что скорбь ее по утрате матери исказила ее зрение, что мачеху она отталкивала, не давая ей ни единой возможности, превратила ее во врага лишь по той причине, что она – не мать ей и никогда ею не станет, что ее урабатывавшийся отец делал все от себя зависящее для своей разъяренной и упрямой дочери, что и здесь – как всегда бывает – у истории есть и другая сторона. Подростки питаются драмой, они счастливее всего, если живут in extremis[10], и Фергусон был не менее подвержен манящему зову накаленной эмоции и чрезмерного нездравого смысла, нежели любой другой мальчишка его возраста, а это означало, что притягательность такой девочки, как Анн-Мари, подпитывается именно ее несчастьем, и чем сильней бури, в какие она его втягивала, тем яростнее он ее желал.

Устроить так, чтобы остаться с нею наедине, было сложно: оба они были слишком молоды, чтобы водить машину, и потому в перемещениях зависели от собственных ног, а это, по необходимости, ограничивало их дальность, но одним надежным решением был пустой дом Фергусона после окончания уроков в школе – те два часа, пока родители не возвращались с работы, когда Фергусон и Анн-Мари могли подняться к нему в комнату и захлопнуть за собой дверь. Фергусон бы с радостью нырнул прямо в нее, но он знал, что Анн-Мари к такому не готова, поэтому тема утраты их девственности никогда открыто не обсуждалась, а так с подобными вещами и обращались в 1962 году, по крайней мере – прилично воспитанные пятнадцатилетки из среднего и чуть выше среднего класса в Монклере и Брюсселе, но если ни одному из них не доставало храбрости бросить вызов условностям эпохи, это не означало, будто они пренебрегали пользоваться кроватью, которая, к счастью, была двуспальной, на ее поверхности достаточно места для них обоих, чтобы можно было растянуться бок о бок и приобщиться к сексу, какой не был совсем уж сексом, но тем не менее на вкус ощущался как любовь.

До тех пор все сводилось к поцелуям, продолжительным экскурсиям языками по внутренностям ртов, мокрым губам, затылкам и заушьям, к рукам, хватавшимся за лица, странствующим в шевелюрах, к рукам, охватывающим торсы, плечи, талии, руки сплетались с другими руками, а потом с Конни предыдущей весной – первое неуверенное движение положить ладони на груди, груди уж точно хорошо защищенные, надежно укрытые как блузкой, так и лифчиком, но руку его тогда не смахнули, что представляло дальнейший прогресс в его образовании, и вот теперь, с Анн-Мари, блузка спала, а через месяц спал и лифчик, что совпало с устранением его рубашки, и даже такая частичная нагота была наслаждением, о котором нельзя и мечтать, превосходившим все прочие удовольствия, и пока недели тянулись дальше, одной лишь своей силой воли Фергусон удерживался от того, чтобы не схватить ее за руку и не подтолкнуть ее к выпирающему бугру у себя в штанах. Отчетливо вспоминаемые дни – не только из-за того, что все происходило при свете дня и было видимо, в отличие от слепой возни в темноте с Конни, Линдой и остальными, солнце было с ними в комнате, и он мог видеть ее тело, оба их тела, а это означало, что каждый акт касания также был образом этого касания, и поверх всего прочего в комнате витал еще и постоянный подспудный страх, ужас того, что они потеряют счет времени, и кто-нибудь из его родителей постучится в дверь, пока они обнимаются, или же, что еще хуже, ворвется в комнату, забыв постучать, и, хотя ничего подобного покамест не произошло, все равно была такая возможность, а это наполняло те дневные часы ощущеньем безотлагательности, угрозы и преступной отваги.

Она стала первым человеком, допущенным во внутренние покои его тайного музыкального дворца, и если они не валялись на кровати или не разговаривали о своих жизнях (преимущественно жизни Анн-Мари) – слушали пластинки на маленьком проигрывателе с двумя динамиками, стоявшем на столе в южном углу комнаты, подарке родителей Фергусона на его двенадцатилетие. Теперь, три года спустя, 1962-й стал годом Баха, тем годом, когда Фергусон слушал Баха больше какого-либо другого композитора, в особенности Баха Гленна Гульда с упором на «Прелюдии и фуги» и «Гольдберг-вариации», а также Баха Пабло Казальса, куда входили бесчисленные воспроизведения шести пьес для виолончели без аккомпанемента, и Германа Шерхена, дирижировавшего «Оркестровыми сюитами» и «Страстями по Матфею», которые, как заключил Фергусон, были вообще прекраснейшим произведением из сочиненных Бахом, а стало быть – и прекраснейшим произведением, написанным вообще кем бы то ни было, но также они с Анн-Мари слушали Моцарта («Мессу в до-миноре»), Шуберта (фортепианные произведения в исполнении Святослава Рихтера), Бетховена (симфонии, квартеты, сонаты) и также многих других, почти все – подарки Фергусоновой тети Мильдред, не говоря уж о Мадди Вотерсе, Фэтсе Воллере, Бесси Смит и Джоне Колтрейне, то есть – не говоря о всяких других душах двадцатого века, как живых, так и мертвых, и лучше всего в слушании музыки с Анн-Мари было наблюдать за ее лицом, всматриваться в ее глаза и глядеть на ее рот, пока собирались у нее слезы или же лепилась улыбка, как же глубоко чувствовала она эмоциональные созвучия любой данной пьесы, ибо, в отличие от Фергусона, с самого раннего детства ее дрессировали, и она хорошо умела играть на фортепиано, и у нее было отличное сопрано, до того прекрасное, что она нарушила свой обет не участвовать ни в каких мероприятиях старших классов и посреди первого семестра записалась в хор, вот тут-то и залегала, возможно, самая великая их связь, нужда в музыке, пропитывавшая насквозь их тела, которая на том рубеже их жизни ничем не отличалась от нужды обрести способ существовать в мире.

Восхищаться в ней можно стольким, чувствовал он, столько в ней можно любить, однако Фергусон никогда не обманывался и не считал, что сумеет за нее удержаться, по меньшей мере – дольше следующих нескольких месяцев, или недель, или дней. Прямо с самого начала, с первых же мгновений его зарождавшейся влюбленности ощущал он, что у нее чувства не так сильны, как у него, и сколь бы, казалось, он ей ни нравился, как ни наслаждалась она, похоже, его телом и его пластинками и тем, как он с нею разговаривает, ему суждено было любить больше, чем быть любимым в ответ, и не прошло и месяца после их первого поцелуя, он понял, что ему придется играть по ее правилам – а иначе рисковать тем, что вообще с нею не будет. Больше всего бесила его ее непоследовательность, то, насколько часто нарушала она обещания, как часто забывала то, что он ей говорил, до чего часто отказывалась в последнюю минуту от свиданий, говоря ему, что неважно себя чувствует, или что неприятности дома, или что она думала, будто они встречаются в субботу, а не в пятницу. Иногда ему становилось интересно, есть ли там другой мальчик, или несколько мальчиков, или мальчик в Бельгии, но по наблюдениям ничего этого понять не было возможно, поскольку первым правилом, какого она потребовала придерживаться, был запрет на любые прилюдные проявления нежности, а это значило, что средняя школа Монклера находилась под запретом, даже если тропки их пересекались в классах, коридорах и столовой, им следовало делать вид, будто они вовсе не вместе: они могли только кивнуть, сказать друг дружке привет и беседовать, как будто они шапочные знакомые, но ни при каких условиях не разрешалось им целоваться или браться за руки, что было нормальным поведением для любых других постоянных парочек в школе, и если то была игра, в которую ей хотелось с ним играть, кто знает, возможно, она в нее играет и с кем-нибудь другим? Фергусон чувствовал себя глупо от того, что согласился на такую нелепую сделку, но жил он тогда в некоей одержимой завороженности, и мысль о том, что Анн-Мари можно потерять, была гораздо хуже унижения от того, что он притворяется не тем, кто он есть на самом деле. И все же они продолжали видеться, и то время, что они проводили вместе, казалось, течет гладко, он, бывая с нею, чувствовал себя счастливее всего и самым что ни есть живым, а какие стычки или размолвки бы у них ни случались, все они, такое ощущение, неизменно происходили по телефону – в этом странном инструменте бестелесных голосов, каждый незрим для другого, когда разговаривают по проводам, бегущим от его дома к ее, и когда и если он заставал ее в неудачный миг, то часто ловил себя на том, что слушает капризную, упрямую, невозможную персону, кого-то совершенно не похожего на ту Анн-Мари, которую, как Фергусон считал, он знает. Самый печальный, самый обескураживающий из таких разговоров случился у них в середине марта. После месяца проб в бейсбольную команду средней школы, вытерпев еженедельные вывески фамилий на доске объявлений в раздевалке, тревожного поиска своего имени в медленно сокращавшемся списке игроков, переживших последнюю отсечку, он позвонил сказать ей, что вывесили последний список и он – один из всего двух десятиклассников, попавших в команду старших классов. Долгое молчание на другом конце провода, которое Фергусон нарушил, сказав: Я просто хотел поделиться с тобой хорошей новостью. Еще одна пауза. А затем – ее отклик, произнесенный ровным, холодным голосом: Хорошая новость? С чего ты взял, будто я считаю это хорошей новостью? Я терпеть не могу спорт. Особенно бейсбол – он самая тупая игра, которую когда-либо изобрели. Пустая, детская и скучная, и с чего бы такому умному человеку, как ты, хотелось тратить свое время на то, чтоб бегать по полю со стадом кретинов? Пора взрослеть, Арчи. Ты уже больше не ребенок.

Фергусон не знал вот чего: когда Анн-Мари произносила эти слова, она была пьяна, как случалось и еще несколько других раз при их недавних беседах по телефону, уже несколько месяцев она украдкой проносила к себе в комнату бутылки с водкой и пила, пока родителей не было дома, устраивала долгие сольные запои, высвобождавшие в ней бесов и превращавшие ее язык в орудие жестокости. Трезвая, благонравная, разумная при свете дня девочка исчезала, когда оставалась ночью одна у себя в комнате, а поскольку Фергусон и в глаза эту другую личность не видывал, только разговаривал с нею и слушал ее сердитые, полупропеченные заявления, то и понятия не имел, что происходит, даже близко не знал, что первая любовь всей его жизни устремляется к надлому.

Тот последний разговор состоялся у них в четверг, и Фергусона так раздосадовали и ошеломили ее враждебные обвинения, что он почти обрадовался, когда наутро она не пришла в школу. Ему требовалось время все обдумать, сказал он себе, и, если не видеть ее в тот день, ему будет не так трудно оправиться от той боли, какую она ему причинила. Подавляя в себе порыв позвонить ей после школы в пятницу, он вышел из дому, едва бросив учебники, и отправился дальше по кварталу навестить Бобби Джорджа – второго десятиклассника, который попал в команду, дородного, толстошеего Бобби, ныне – перворазрядного принимающего и чемпиона дуракавалянья, одного из тех кретинов в стаде, с которыми Фергусону вскоре предстояло играть. В итоге они с Бобби весь вечер провели с другими бейсбольными кретинами, своими однокашниками, попавшими в команду старших классов, и когда Фергусон вошел к себе домой за несколько минут до полуночи, звонить Анн-Мари было уже поздно. В субботу и воскресенье он тоже сдерживался, отбиваясь от соблазна набрать ее номер тем, что держался от телефонов подальше, решившись не сдаваться, мучительно желая сдаться, отчаянно стремясь услышать ее голос вновь. В понедельник утром он проснулся полностью излечившимся, злоба изгнана у него из сердца, он был готов простить ее за необъяснимый выплеск в четверг, но потом пришел в школу – и Анн-Мари не было снова. Он прикинул, что у нее, должно быть, простуда или грипп, ничего серьезного, но теперь, раз он даровал себе право с нею поговорить, в обеденную перемену он набрал номер ее дома из платного телефона у входа в школьную столовую. Никто не ответил. Десять звонков – и никто не отвечает. Надеясь, что просто набрал не тот номер, он повесил трубку и попробовал еще разок. Двадцать звонков – и нет ответа.

Он упорно звонил ей два дня, с каждой неудачной попыткой ее застать паника его возрастала, а еще больше сбивал его с толку необъяснимо пустой, судя по всему, дом, телефон, который все звонил и звонил, но никто не снимал трубку, что же такое тут происходит, спрашивал он себя, куда все подевались, и потому в четверг спозаранку, до первого звонка на уроки добрых полтора часа, он дошел до дома Дюмартенов на другом краю городка – большого дома со щипцами, с громадной лужайкой, на одной из самых элегантных улиц Монклера, Улице Особняков, как ее называл Фергусон, когда был маленький, и, хотя Анн-Мари упорно не подпускала его сюда, потому что не хотела, чтобы он знакомился с ее родителями, у него теперь не было выбора – только прийти сюда, чтобы решить загадку молчащего телефона, что, в свою очередь, может помочь ему решить загадку того, что с нею произошло.

Он позвонил в дверь и стал ждать – и ждал довольно долго, пока не пришел к выводу, что никого нет дома, затем позвонил еще раз, и едва собрался повернуться и уже уйти, как дверь открылась. Перед ним стоял человек, мужчина, который явно был отцом Анн-Мари – то же круглое лицо, тот же подбородок, те же серо-голубые глаза, – и хотя сейчас было всего двадцать минут восьмого утра, он уже был полностью одет, на нем ловко сидел темно-синий дипломатический костюм, накрахмаленная белая рубашка и красный галстук в полоску, щеки гладкие после раннеутреннего бритья, у головы витает аромат одеколона, а голова вполне симпатичная, решил Фергусон, хоть и несколько усталые глаза, быть может, или же в глазах этих взгляд какой-то хлопотливый, рассеянный, меланхоличный взгляд, какой Фергусон счел отчего-то трогательным, нет – не вполне трогательным, неотразимым, вне всяких сомнений, поскольку то было лицо, принадлежавшее отцу Анн-Мари.

Да?

Извините, сказал Фергусон, я понимаю, что сейчас довольно рано, но я друг Анн-Мари из школы и последние несколько дней звонил сюда, хотел узнать, все ли с ней в порядке, но тут никто никогда не снимает трубку, поэтому я встревожился и пришел вот выяснить.

А вы будете?

Арчи. Арчи Фергусон.

Объяснение простое, мистер Фергусон. Телефон сломался. Ужасное неудобство для всех нас, но меня заверили, что сегодня придет мастер и все починит.

А Анн-Мари?

Ей нездоровится.

Ничего серьезного, надеюсь.

Нет, я уверен, что все будет хорошо, но теперь ей нужно отдохнуть.

Мне можно будет ее навестить?

Извините. Если вы дадите мне свой номер, я передам ей, и она вам позвонит, как только ей станет немного лучше.

Спасибо. У нее уже есть мой номер.

Хорошо. Я скажу ей, чтобы вам позвонила. (Краткая пауза.) Напомните мне только, как вас зовут. У меня, кажется, выскочило из головы.

Фергусон. Арчи Фергусон.

Фергусон.

Да-да. И пожалуйста, передайте Анн-Мари, что я о ней думаю.

На том и завершилась одна-единственная встреча Фергусона с отцом Анн-Мари, и, едва дверь закрылась и сам он двинулся к улице, ему стало интересно, не забудет ли мистер Дюмартен его имя снова, либо он попросту забудет передать Анн-Мари, чтобы ему перезвонила, или не скажет ей, чтобы позвонила, намеренно, пусть и не забудет его имени, поскольку такова работа отцов повсюду на свете – оберегать своих дочерей от мальчиков, которые о них думают.

После этого – молчание и четыре долгих дня пустоты. У Фергусона было такое чувство, точно кто-то связал его и спихнул с лодки, и, пойдя ко дну озерца, которое обязательно было большим озером, никак не у́же и не мельче озера Мичиган, он задерживает под водой дыхание, четыре долгих дня среди мертвых тел и ржавых избирательных урн, не дыша, и к вечеру воскресенья легкие его уже готовы были лопнуть, лопнуть была готова и голова – и он наконец нашел в себе мужество снять трубку, и мгновенье спустя после того, как набрал номер Дюмартенов, – вот она. Какое счастье, сказала она, так рада его слышать, судя по голосу – не шутит, объяснив, что три раза звонила ему с утра (что могло быть правдой, поскольку он с родителями ходил играть в теннис), а потом начала рассказывать ему о водке, о месяцах тайного пьянства у себя в комнате, что достигли высшей точки в последнем запое вечером в четверг, в тот последний вечер, когда они разговаривали, и закончился он тем, что она отключилась прямо на полу, а когда ее отец и мачеха вернулись домой после своего званого ужина в Нью-Йорке в половине двенадцатого, они увидели, что дверь в ее спальню открыта и внутри горит свет, поэтому они вошли и обнаружили ее, а раз не смогли ее разбудить, а бутылка была пуста, они вызвали «скорую», чтобы отвезла ее в больницу, где ей промыли желудок, и она пришла в себя, но домой наутро ее отпускать не стали, а перевели в психиатрическое отделение, где ей три дня врачи устраивали проверки и допрашивали ее, а теперь, раз ей поставили диагноз «маниакальная депрессия», для лечения которой требуется длительная психотерапия, отец ее решил, что ей следует вернуться в Бельгию как можно скорее, чего ей на самом деле и надо, сбежать от ее кошмарной мачехи, положить конец ее ссылке в кошмарной Америке, которая на самом деле, несомненно, и вынудила ее начать пить, и вот теперь она станет жить с сестрой своей матери в Брюсселе, с ее любимой тетей Кристиной, а это значит, что она снова будет со своими братьями и кузенами и старыми друзьями, она так счастлива, такой счастливой она уже давно не бывала.

После он видел ее всего только раз, прощальное свидание в среду, событие исключительное среди учебной недели, какое позволила его мать, ибо знала, до чего это для него важно, даже дала ему лишних денег на такси (первый и единственный раз, когда такое случилось), чтобы ему и его бельгийской девочке не пришлось терпеть унижение того, что их станет возить кто-либо из его родителей, что лишь подчеркнуло бы, насколько он еще мал, а с каких это пор кто-либо в таких юных годах бывал серьезно влюблен? Да, мать продолжала понимать его, по крайней мере – многое важное в нем, и он был ей благодарен за это, но все равно тот последний вечер с Анн-Мари оказался для Фергусона делом жалким и неуклюжим, тщетным упражненьем в поддержании собственного достоинства, в обуздывании своего горя, чтобы не умолять и не плакать, чтоб не сказать ей ничего жесткого из озлобленности или разочарования, но как же не помнить всю встречу напролет, что это конец, что больше он ее никогда не увидит, а еще хуже то, что в тот вечер она была лучше некуда, такой теплой, такой неумеренной во всем, что говорила о нем, мой чудесный Арчи, мой прекрасный Арчи, мой блистательный Арчи, каждое доброе слово, казалось, описывает кого-то, кого здесь нет, мертвую личность, то были слова, уместные в прощальной речи на похоронах, а еще хуже была ее непривычная бодрость, та радость, какую он видел у нее во взгляде, когда заговаривала она о том, что уезжает, ни разу не остановившись задуматься, что уезжать – это оставлять его позади уже послезавтра, как вдруг она уже смеялась и велела ему не беспокоиться, скоро они увидятся вновь, он приедет в Брюссель и проведет с нею лето, как будто его родителям по карману отправить его на самолете в Европу, им, кто ни разу даже в Калифорнию не съездил навестить тетю Мильдред и дядю Генри за все те годы, что они там живут, а затем она принималась говорить что-то еще менее постижимое и ранившее его, сидя на скамейке в парке, где они впервые поцеловались в октябре и теперь целовались снова в свой последний вечер вместе в марте, говорила, что, может, ему еще и повезло, что она уезжает, что у нее в голове такой кавардак, а он такой нормальный и заслуживает быть со здоровой нормальной девчонкой, а не с больной и чокнутой, как она, и с того мига до момента, когда он высадил ее у ее дома двадцать минут спустя, ему было так грустно, как больше никогда и не бывало во всей его отвратительно нормальной жизни.

Через неделю он написал ей письмо на девяти страницах и послал на теткин адрес в Брюссель. Еще через неделю – на шести страницах. Через три недели после него – письмо на двух страницах. Через месяц – открытку. Ни на одно послание она не ответила, и к тому времени, как школу распустили на лето, он понял, что никогда больше писать ей не будет.


Правда была в том, что здоровые, нормальные девчонки его не интересовали. Жизнь в предместьях и без того была скучна, а беда со здоровыми, нормальными девчонками в том, что они напоминали ему о предместьях, что, на его вкус, стало чересчур уж предсказуемым, последнее же, чего ему хотелось, – это быть с предсказуемой девчонкой. Каковы б ни были недостатки Анн-Мари, сколько б мук она ему ни причинила, она была хотя бы полна сюрпризов, от нее, по крайней мере, сердце его билось от затянувшейся неопределенности, а теперь, раз ее больше не было, все опять стало скучным и предсказуемым, угнетало еще больше, чем до того, как она вошла в его жизнь. Он знал, что в этом она не виновата, но не мог не ощущать себя преданным. Она его бросила, и отныне либо придется довольствоваться кретинами, либо следующие два года жить в одиночном заключении, а потом он сможет сбежать из этого места и никогда больше сюда не возвращаться.

Теперь ему было шестнадцать, и все лето он проработал на своего отца, а по вечерам играл в бейсбол, всегда только в бейсбол, по-прежнему и вечно в бейсбол, что, вне всяких сомнений, занятием было бессмысленным, но продолжало приносить ему слишком много наслаждения – о том, чтоб его бросить, и мыслей даже не было, теперь играл он в лиге старшеклассников и студентов колледжей со всего округа, лига эта была жесткая и конкурентная, но в первом году игры в команде старшеклассников он проявил себя неплохо – начал третьим игроком на базе и хиттером номер пять, со средним баллом .312 для хорошей команды, лучшей в Конференции Большой десятки, и бил он теперь с большей силой, поскольку продолжал расти, пять-одиннадцать при последнем замере, 174 фунта в последний раз, когда вставал на весы, и потому играл он в то лето, чтобы не утратить хватки, а утра и дни работал на отца, главным образом – ездил по городку в фургоне, доставляя и устанавливая кондиционеры воздуха вместе с парнем по имени Эд, а если доставлять было нечего, он помогал Майку Антонелли торговать в лавке, или же подменял Майка, когда тот уходил на свои частые перерывы попить кофе в «Столовку Ала», а если в лавке не было посетителей, он скрывался в задней комнате и сидел там с отцом, пока кто-нибудь не объявлялся, его почти пятидесятилетний отец, по-прежнему поджарый и сухощавый, все так же не отлипал от своего верстака и чинил сломанные машины, его отгороженный и молчаливый отец, теперь уже почти безмятежный, проведя шесть лет в спокойствии этой задней комнаты, и пока Фергусон неизменно предлагал ему помочь с ремонтом, хоть и был неуклюж и неумел во всем, что касалось машин, отец его всегда от него отмахивался, утверждая, что его сын не должен тратить свое время на сломанные тостеры, он движется по пути, что приведет его к гораздо более великим делам, а если ему хочется принести какую-то пользу, то пускай притащит что-нибудь из тех книжек со стихами, которые у него дома лежат, да почитает вслух, пока старик его разбирается со сломанными тостерами, и вот так и вышло, что Фергусон, поглотивший за последние полтора года громадные количества поэзии, часть того лета провел за чтением своему отцу вслух в задней комнате «ТВ и радио Станли» – Дикинсон, Гопкинса, По, Уитмена, Фроста, Элиота, Каммингса, Паунда, Стивенса, Вильямса и других, но стихотворение, которое, похоже, нравилось его отцу больше всего, то, которое, казалось, произвело на него самое сильное впечатление, было «Любовной песнью Дж. Альфреда Пруфрока», что Фергусона напугало, а поскольку к такой реакции он был неподготовлен, понял, что упустил что-то, он что-то упускал уже давно, а это значило, что ему придется заново обдумать все, что он прежде подразумевал про своего отца, ибо, как только дочитал он последнюю строку: И к жизни пробуждаемся, и тонем[11], – отец повернулся к нему и заглянул ему в глаза, и посмотрел с такой силой, какой Фергусон никогда не видел за все годы их с отцом знакомства, а после долгой паузы произнес: Ох, Арчи. Какая великолепная штука. Спасибо тебе. Большое тебе спасибо. И затем отец его три раза качнул головой взад и вперед и вновь повторил последние слова: И к жизни пробуждаемся, и тонем.

Последняя неделя лета. Двадцать восьмое августа и Марш на Вашингтон, речи на Аллее, огромные толпы, десятки тысяч, сотни тысяч, а потом – речь, которую школьникам потом придется учить наизусть, речь всех речей, в тот день такая же важная, каким было Геттисбергское обращение в свой день, великое американское мгновенье, публичный миг, какой видят и слышат все, даже еще важней слов, произнесенных Кеннеди на своей инаугурации тридцатью двумя месяцами раньше, и в «ТВ и радио Станли» все встали в торговом зале и смотрели передачу, Фергусон и его отец, толстопузый Майк и тщедушный Эд, а потом вошла и мать Фергусона вместе с пятью-шестью прохожими, которым случилось идти мимо, но перед главной речью было несколько других, и среди них – обращение местного нью-джерсейца, ребе Иоахима Принца, еврея, вызывавшего наибольшее восхищение в Фергусоновой части света, героя его родителей, хоть они и не практиковали свою религию и не принадлежали ни к какой синагоге, но все трое Фергусонов видели его и слышали, как он выступает на свадьбах, похоронах и бар-мицвах в храме, которым управлял в Ньюарке, знаменитый Иоахим Принц, который молодым ребе в Берлине осуждал Гитлера, когда нацисты еще не успели прийти к власти в 1933-м, который видел будущее отчетливее, чем кто бы то ни было еще, и побуждал евреев уезжать из Германии, что снова и снова приводило к его арестам гестапо и закончилось его собственным изгнанием в 1937-м, и он, разумеется, стал активистом американского движения за гражданские права, и, конечно же, его выбрали в тот день представлять евреев – из-за его красноречия и подробно увековеченного мужества, и родители Фергусона, само собой, им гордились, они, жавшие ему руку и разговаривавшие с ним, человеком, который стоял теперь перед камерой и обращался к нации, ко всему миру, и тут на помост вышел Кинг, и через тридцать или сорок секунд после того, как началась его речь, Фергусон посмотрел на мать и увидел, что глаза у нее блестят от слез, и это сильно его развлекло – не потому, что он считал, будто ей неуместно так на эту речь реагировать, а именно из-за того, что он так не считал, потому что перед ним был еще один пример того, как она взаимодействовала с миром, ее чрезмерного, зачастую сентиментального прочтения событий, тех порывов чувств, какие делали ее столь плаксивой на скверных голливудских фильмах, того добродушного оптимизма, что иногда приводил к затуманенному мышлению и сокрушительным разочарованиям, а потом он перевел взгляд на своего отца, человека почти полностью безразличного к политике, кто, казалось, от жизни требовал гораздо меньшего, нежели требовала мать, и заметил в глазах отца сочетание неотчетливого любопытства и скуки, а ведь этого же человека так тронула унылая обреченность стихотворения Элиота, но вот полный надежд идеализм Мартина Лютера Кинга ему проглотить было трудно, и пока Фергусон слушал, как в голосе проповедника нарастает эмоциональность, как барабанной дробью повторяется слово мечта, – недоумевал, как две такие несовместимые души могли жениться друг на дружке и остаться женатыми столько лет, как сам он мог родиться у такой пары, как Роза Адлер и Станли Фергусон, и до чего странно, до чего глубоко странно вообще быть живым.


На День труда к ним домой пришло человек двадцать – на барбекю в честь конца лета. Родители его редко устраивали такие крупные сборища, но двумя неделями раньше его мать выиграла конкурс фотографии, который финансировал новый совет губернатора по искусству в Трентоне. К награде прилагался заказ на альбом фотографий сотни выдающихся граждан Нью-Джерси – для этого проекта ей придется ездить по всему штату и снимать градоначальников, президентов колледжей, ученых, предпринимателей, художников, писателей, музыкантов и спортсменов, а поскольку работа эта будет хорошо оплачиваться, и родители Фергусона чувствовали себя зажиточными впервые за много лет, они и решили отпраздновать это кутежом с жареным мясом на заднем дворе. Собралась обычная публика: Соломоны, Бронштейны, Джорджи из дома дальше по кварталу, прародители Фергусона и его двоюродная бабушка Перл – но пришел и кое-кто другой, среди них – семейство из Нью-Йорка по фамилии Шнейдерманы, состоявшее из сорокапятилетнего коммерческого художника по имени Даниэль, младшего сына бывшего начальника Фергусоновой матери Эмануэля Шнейдермана, который жил теперь в доме престарелых в Бронксе, жены Даниэля Лиз и их шестнадцатилетней дочери Эми. Утром этого праздника в честь Дня труда, пока Фергусон и его родители рубили в кухне овощи и готовили соус к барбекю, мать сказала ему, что они с Эми были знакомы совсем маленькими детьми и несколько раз играли вместе, но она как-то перестала общаться со Шнейдерманами, с календаря спорхнуло двенадцать лет, а затем, пару недель назад, навещая своих родителей в Нью-Йорке, она столкнулась с Даном и Лиз на Южной Центрального парка. Оттого и пригласила их. Оттого Шнейдерманы впервые в жизни приедут в Монклер.

Мать его продолжала: Судя по выражению твоих глаз, Арчи, я понимаю, что Эми ты забыл, но, когда вам было по три и четыре года, ты в нее был довольно сильно влюблен. Однажды мы все поехали домой к Шнейдерманам на воскресный ужин, и вы с Эми ушли к ней в комнату у них в квартире, закрыли дверь и сняли с себя всю одежду. Ты этого даже не помнишь, правда? Взрослые по-прежнему сидели за столом, как вдруг слышим – вы там хихикаете, визжите от хохота просто, издаете эти дикие, необузданные звуки, на какие способны только маленькие дети, и вот мы все встали и пошли посмотреть, в чем там дело. Дан открывает дверь – а там вы, вдвоем, всего три с половиной или четыре годика вам, скачете по кровати совершенно голые и визжите так, что уши закладывает, – как пара чокнутых личностей. Лиз окаменела от ужаса, а мне показалось, что это очень смешно. У тебя был такой восторг на лице написан, Арчи, да и вообще вид двух маленьких тел, скачущих вверх-вниз, вся комната полна дикарской радостью, полоумные человечьи детеныши ведут себя, как шимпанзе, – невозможно же было не расхохотаться. Твой отец и Даниэль тоже рассмеялись оба, насколько мне помнится, а вот Лиз ворвалась в комнату и приказала вам с Эми одеться. Сейчас же. Знаешь же это голос разгневанной матери. Сейчас же! Но не успели вы еще надеть ничего на себя, как Эми произнесла такое, смешнее чего я никогда не слышала. Мамочка, сказала она, вся уже серьезная и очень задумчивая, показывая пальчиком прямо на твои причиндалы, а затем на свои, мамочка, а почему Арчи такой шикарный тут, а я такая обычная?

Мать Фергусона рассмеялась, и смеялась она сильно и долго от воспоминания о тех словах, а вот Фергусон лишь улыбнулся – слабое подобие улыбки, быстро исчезнувшее у него с лица, ибо мало что приносило ему меньше удовольствия, чем выслушивать об идиотских проказах его раннего детства. Своей все еще смеявшейся матери он сказал: Тебе нравится меня дразнить, правда?

Ну, изредка, ответила она. Не так часто, Арчи, но порой мне просто бывает трудно устоять.

Через час Фергусон вышел во двор с книгой, которую тогда читал – «Путешествие на край ночи», – и сел в адирондакское кресло из тех, какие они с отцом перекрасили в начале лета в темно-зеленый, темный темно-зеленый, но книгу открывать не стал и, вместо того чтобы узнавать что-нибудь еще о похождениях Фердинанда на заводе «Форд-Мотор» в Детройте, просто сидел и думал, дожидаясь приезда первых гостей, удивляясь, что некогда куролесил на кровати с голой девочкой, что сам некогда был гол, пока куролесил с голой девочкой, и до чего это комично, что у него не осталось об этом совершенно никаких воспоминаний, хотя вот нынче он бы отдал чуть ли не все на свете, чтоб только оказаться с голой девочкой, оказаться голым в постели с голой девочкой было единственным по-настоящему важным стремлением в его одинокой жизни без любви, ни единого поцелуя или объятья больше чем за пять месяцев, сказал он себе, вся весна и почти все лето тоски по отсутствующей, полуобнаженной Анн-Мари Дюмартен, и вот сейчас он встретится с забытой голой девочкой из своего далекого прошлого, Эми Шнейдерман, а она, несомненно, выросла и стала нормальной, здоровой девочкой, скучной и предсказуемой, как большинство девчонок, как большинство мальчишек, как большинство мужчин и женщин, но что уж тут поделать, и, учитывая, что с нею он еще даже не повстречался, ему просто придется увидеть то, что он увидит.

А увидел он в тот день личность, которая стала его следующей, правопреемницей короны его желаний, девушку ни нормальную, ни ненормальную, которая вся пылала, ничего не боясь, сознавая исключительность того, с чем родилась, а через несколько недель после их первой встречи, когда лето уже растворилось в осени и мир вокруг них вдруг потемнел, она стала еще и первой, а это означало, что голая Эми Шнейдерман и голый Арчи Фергусон уже не прыгали по кровати, а лежали на ней, катались под одеялом, и многие годы после она продолжала дарить ему величайшие радости и величайшие муки его юной жизни, быть той необходимой другой, которая поселилась у него под кожей.

Но вернемся в тот понедельник в сентябре 1963-го, на барбекю в честь Дня труда на заднем дворе Фергусонов и к тому первому взгляду, какой он бросил на нее, когда она вышла из синего «шевроле» своих родителей: из задней дверцы появилась голова со светло-каштановыми волосами, а затем – удивительный факт, до чего высокого она роста, по меньшей мере пять-восемь, может, и пять-девять, крупная девушка со впечатляюще симпатичным лицом, не хорошенькая или красивая, а именно ладная, крепкий нос, упрямый подбородок, большие глаза по-прежнему неопределенного цвета, телосложения ни крупного, ни щуплого, мелковатые груди под синей блузкой с короткими рукавами, длинные ноги, круглая попа, обтянутая узкими рыжеватыми брючками, – и странноватая походка вприскочку: тело слегка подается вперед, словно ему не терпится вперед покатиться, походка сорванца, предположил он, но приятная и необычная, дает понять, что с нею нужно считаться, что она – девушка, отличная от прочих шестнадцатилетних девушек, поскольку держится без малейшего следа робости. Мать его взяла на себя представления, пожать руку ее матери (слегка напряженно, краткая улыбка), пожать руку отцу (расслабленно, дружелюбно), а не успел он пожать руку Эми, как ощутил, что Лиз Шнейдерман к его матери не расположена, потому что Лиз подозревает, будто ее муж наполовину в нее влюблен, что могло бы оказаться правдой, учитывая затянувшееся приветственное объятие, каким Шнейдерман наделил все еще красивую сорокаоднолетнюю Розу, и вот Фергусон пожимает руку Эми, длинную и примечательно изящную руку, сознавая, что глаза у нее темно-зеленые, с крапинками карего внутри, наблюдая, когда она улыбается, что зубы великоваты для такого рта, чуть больше, чем нужно, а потому привлекают взгляд, – и следом он впервые услышал ее голос: Привет, Арчи, – и в тот же миг понял, узнал вне всяких сомнений, что им суждено стать друзьями, а это допущение нелепое, конечно, ибо как он вообще мог что-то знать в тот миг, но вот поди ж ты, чувство, чутье, уверенность в том, что сейчас происходит нечто важное и что они с Эми Шнейдерман вот-вот вместе отправятся в долгое путешествие.

Загрузка...